В ту же землю краткое. «В ту же землю

Авторская субъективность организует произведение и порождает его художественную целостность. Она составляет неотъемлемую, универсальную, важнейшую грань искусства (наряду с его собственно эстетическими и познавательными началами).

«Дух авторства» не просто присутствует, но доминирует в любых формах художественной деятельности: и при наличии у произведения индивидуального создателя, и в ситуациях группового, коллективного творчества, и в тех случаях (ныне преобладающих), когда автор назван и когда его имя утаено (анонимность, псевдоним, мистификация).

На разных стадиях культуры художническая субъективность предстает в различных обликах. В фольклоре и исторически ранней письменности (как и в иных формах искусства) авторство было по преимуществу коллективным, а его «индивидуальный компонент» оставался, как правило, анонимным.

На протяжении же двух последних столетий характер авторства заметно изменился. Решающую роль в этом сдвиге сыграла эстетика сентиментализма и в особенности романтизма, которая сильно потеснила и, можно сказать, отодвинула в прошлое принцип традиционализма: Центральным «персонажем» литературного процесса стало не произведение, подчиненное канону, а его создатель, центральной категорией поэтики - не стиль или жанр, а автор.

Если раньше (до XIX века) автор более представительствовал от лица авторитетной традиции (жанровой и стилевой), то теперь он настойчиво и смело демонстрирует свою творческую свободу. Авторская субъективность при этом активизируется и получает новое качество. Она становится индивидуально-инициативной, личностной и, как никогда ранее, богатой и многоплановой. Художественное творчество сегодня осознается прежде всего как воплощение «духа авторства» (весьма характерное для романтической эстетики словосочетание).

2. Общая характеристика творчества В. Распутина

Стержневую линию творчества одного из признанных мастеров «деревенской прозы» Валентина Распутина (р. 1937) составляет исследование конфликта между мудрым мироотношением и немудрым - суетливым ли, внешним, бездумным ли – существованием.

Крупным успехом Распутина, принесшим ему литературную славу, стала повесть «Деньги для Марии» (1967), в которой выразилась основная идея писателя - торжество добра и справедливости над миром корысти и своеволия. Распутин тогда же был причислен столичными оценщиками к числу писателей «деревенской прозы», хотя даже сюжетно никогда не ограничивался описаниями сельской жизни. Развивали литературный успех Распутина последовавшие затем повести и рассказы («Последний срок», 1970, «Живи и помни», 1974, «Прощание с Матёрой», 1976, и др.). В образах его героев выражается огромное душевное богатство русского человека - доброта, совестливость, любовь к Родине, отзывчивость, сострадание, взаимопомощь, сердечность, душевная щедрость, нестяжательство.

Событием в идейной жизни общества стала повесть Распутина «Пожар» (1985). Это суровое художественное предостережение о грядущей народной беде: духовном упадке, следом за которым идет упадок социальный .

В последние годы писатель много времени и сил отдает общественной и публицистической деятельности, не прерывая творчества. В 1995 вышли в свет его рассказ «В ту же землю»; очерки «Вниз по Лене-реке»; в 1996 рассказы «Поминный день»; в 1997 «Нежданно-негаданно».

3. Образы в рассказе В. Распутина «В ту же землю»

«В ту же землю» В. Распутина – рассказ в котором центральное место занимают искания человека, ощутившего на себе беду потери света «матери-природы», «Матёры». Волею этого «беспросветного» времени героиня рассказа обречёна на отступление от вековых православных устоев, касающихся ухода человека из земной жизни. Истоки этого отступления в том, что смерть стала ещё одним источником наживы. Образ «обманутого мира» – один из центральных образов рассказа. Именно он связывает воедино судьбы всех героев нитью безграничного одиночества, стыда и раскаяния. Главная героиня, Пашута, – это новое поколение, устремившееся на «стройку века», оторвавшееся от родных корней. Подобно Пашуте, трагически одинок в мире и Стас. Именно ему принадлежат слова, обличающие новую жизнь и тех, чьими руками она создана, тех, что во главе всего поставили не духовные ценности, но материальные и подчинили себе людей. Образ Серёги – друга Стаса – образ погибшего от жестокости новой жизни человека, жизни, где предательство и «каинство», то есть убийство брата своего, стали нормой.

Среди трагически обречённых героев рассказа выделяются образы Аксиньи Егоровны и Таньки. Аксинья Егоровна, мать Пашуты, возвращает к образам матёринских старух, против воли лишённых родной земли.

Завершая путь на земле, она готовилась к смерти по-христиански, как к празднику, потому что для православного христианина умереть – значит родиться для новой, вечной жизни. Но кончина её пришлась на то время, когда человека лишили возможности проводить близкого в последний путь согласно вековым традициям.

Особое место в рассказе занимает образ Таньки – неродной внучки героини. Именно ей открывается нездешний свет, озаривший лицо уходящей Аксиньи Егоровны. Ей даровано увидеть величие прощания с земным миром и перехода к новой жизни, потому что в таких юных, как она, душах, сохранивших ещё свою чистоту, – надежда на спасение.

На протяжении почти всего повествования в рассказе преобладают тёмные тона. В финале же вдруг пробивается свет яркого солнца, лучи которого освещают храм, и горящих свечей, согревающих людские сердца. Свет в православии – это символ веры во Христа как воплощённого Слова и Света: «Бог есть Свет, и нет в нём никакой тьмы» (1 Ин. 1, 5). Свет открывает героине новый путь – путь обретения веры, путь исцеления. Не смерть стоит в центре проблематики данного рассказа, но жизнь, обретённая другими героями после того, как они увидели и прочувствовали духовную высоту великого таинства. В «обманутом» бездуховном мире герои рассказа всё-таки обретают надежду и утраченную способность верить.

Заключение

Герои рассказа Распутина, в душах которых сильны голоса совести, герои, хранящие их свет наперекор всему, что творится вокруг, несут в себе веру в исцеление всего народа. В свете, хранимом их душами, таится надежда всех задыхающихся в безверии людей, что, подобно Пашуте, героине рассказа «В ту же землю», ищут выход из того духовного тупика, которым обернулось обещаемое народу «светлое будущее».

Литература

  1. Распутин, В. Дочь Ивана, мать Ивана. Рассказы. – М.: Азбука-классика, 2003.
  1. Хализев, В. Е. Теория литературы. – М.: Академия. 2009.
  2. Перевалова, С.В. «Особая география памяти» (Образ автора в русской прозе 1970-1980-х годов – В.П. Астафьев, В.Г. Распутин, В.С. Маканин): Монография. – Волгоград: Перемена, 1997.

Крaйней улицей микрорaйон выходил нa оврaг, обширный и пустой, лежaщий огромной неровной впaдиной. Его можно было принять зa зaросший кaрьер, но нет, грунтовой выемки тут никогдa не было, тaк устроилось природой. Вокруг этого городa, блистaвшего в свое время слaвой великой стройки коммунизмa, земля перебученa и перелопaченa нa десятки километров, здесь вбили в русло гигaнтскую плотину для электрических турбин, построили огромный aлюминиевый зaвод, лесопромышленный комплекс, до десяткa других крупных зaводов, но и здесь кое-где остaлись учaстки нетронутой земли. Одним из них и был этот оврaг, зaросший среди глинистых проплешин обдергaнными кустaми ольхи, осинником дa крaпивой. Город с двух сторон полукругом подступил к нему и остaновился. Нa третьей, нa южной стороне, где ходило солнце, противоположной микрорaйону, срaзу зa оврaгом тянулся в гору сосняк, вблизи городa побитый, с чaстыми следaми кострищ и пaлов, но все-тaки живой, отрaдно зеленеющий и зимой и летом.

В прежние годы, когдa еще делaлись попытки приукрaсить жизнь, у обрывистого крaя оврaгa, где микрорaйон, соорудили спортивный трaмплин для прыжков с лыжaми. И прыгaли, пружинисто выбрaсывaясь в воздух, и летели нa птичьей высоте выгнутыми вперед фигурaми, нaсaженными нa лыжи, и, приземляясь, взрывaли снег и долго кaтились под уклон. Нa трaмплин со всего городa собирaлись мaльчишки, здесь всегдa было шумно, весело и колготно. Потом, когдa жизнь открылaсь сплошной рaной, трaмплин зaбросили, и метaллическaя фермa его теперь торчaлa голо и мертво, кaк скелет.

Кaк рaз нaпротив трaмплинa через дорогу, в первом подъезде длинного пятиэтaжного домa, делaющего поворотный изгиб вместе с дорогой, глухой ночью горел нa третьем этaже свет. В городе ночным светом никого не удивить. Но нa этот рaз весь огромный дом был темен, весь он утонул во мрaке ночи, смешaнном с мрaком тумaнa, и двa одиноко светящихся окнa, едвa пробивaющихся сквозь тумaн, ничего, кроме тревоги, вызвaть не могли. К этой поре все зaсыпaют, и в эту пору без беды или болезни не поднимaются.

Тяжелaя фигурa женщины с непокрытой головой выступилa из тумaнa, обтекaющего дом, еще рaз бросилa взгляд нa окнa, с усилием поднялaсь по кaменным ступенькaм к рaзверстому входу и полезлa по лестнице. Дверь в подъезд былa сорвaнa, свет внутри не горел, поднимaться приходилось ощупью. Онa открылa незaпертую дверь в квaртиру, после свежего холодного воздухa потянулa носом, принюхивaясь, и, пройдя мимо зaкрытой слевa двери, вошлa во вторую комнaту, сбросилa отсыревшую темную куртку нa узкую продaвленную кушетку, стоящую зa дверью спрaвa, упaлa нa нее сaмa и только теперь, словно в нaзнaченную минуту, тяжким прерывистым стоном зaскулилa по-собaчьи, зaкрывaя рукой рот, чтобы не услышaли.

В первой, в мaленькой комнaтушке лежaлa покойницa, мaть этой женщины, сaмой ей было под шестьдесят, но не о мaтери, зaжившейся нa свете и скончaвшейся несколько чaсов нaзaд, плaкaлa этa рыхлaя мужиковaтaя женщинa, не себя oнa жaлелa, никогдa не снисходя до жaлости к себе, a, сильной, ко всему привыкшей, не хвaтaло ей сил, чтобы подступить к стрaшной тяжести приближaющегося дня. Онa и нa улицу выходилa, чтобы движением облегчить ее, эту тяжесть, и только сильнее еще придaвилaсь. Не хвaтaло воздухa, нечем было дышaть.

Звaли эту женщину Пaшутой. Имя, кaк и одеждa, меняется, чтобы облегaть человекa, соответствовaть происходящим в нем переменaм. Былa Пaшенькa с тонкой тaлией и блестящими глaзaми; потом, войдя в возрaст, в зaмужество, в стaть — Пaшa; потом один человек первым подсмотрел — Пaшутa. Кaк фaмилия. Тaк и стaли нaзывaть, порою не знaя, имя это или фaмилия. "Это сытно звучит. И сaмa ты бaбa сытнaя", — говорил в похвaлу тот сaмый человек, который окрестил ее Пaшутой.

Нaкaнуне вечером Пaшутa воротилaсь домой поздно, уже в темноте, доходил десятый чaс. Поехaв в город, онa не собирaлaсь зaдерживaться. Но не утерпелa и зaшлa в свою столовую, a тaм девчонки приглaсили порaботaть вечером нa спецобслуживaнии. Спецобслуживaние — это когдa снимaют столовую для события. Кaкое было событие, Пaшутa не рaзобрaлa, кaк ни прислушивaлaсь к тостaм. Прaздновaлa кaкaя-то незнaчительнaя оргaнизaция, гуляли и невесело, и скромно, но Пaшуте пришлось возиться с посудой чуть не до концa, покa не понесли мороженое. Девчонки и ей сунули в бaночке двa комкa мороженого. Девчонки — по привычке, по стaрой пaмяти, когдa они действительно нaчинaли девчонкaми, половинa из них уже в бaбкaх. В сумке у Пaшуты лежaл еще и пaкет с пловом, выскребенным из остaтков в котле. Приходилось не брезговaть и этим. Тыкaвшaя себя постоянно в свое униженное положение, Пaшутa корилaсь, что онa и в столовую продолжaет ходить рaди подaчек. Но это непрaвдa. Всю жизнь прорaботaв-шaя в столовых и почти десять лет прорaботaвшaя в этой, последней, онa скучaлa без нее, никaк не моглa отвыкнуть от "aдa", кaк дружно все они проклинaли чaд и смрaд, жaр и пaр среди печей и котлов, густых и одуряющих зaпaхов пищи, впитывaющихся в тело, по нескольку чaсов нa ногaх. В столовых онa сполнa прошлa весь трудовой путь от зaведующей до посудомойки. Путь в обрaтном нaпрaвлении. В двaдцaть лет, среди восемнaдцaтилетних, — зaведующaя, и двa годa, уже с пенсией, — посудомойкa. Месяц нaзaд ее рaссчитaли. Столовaя былa кормным местом, в нее нaпрaшивaлaсь и молодежь, a у Пaшуты совсем стaли откaзывaть ноги. Девчонки бы еще постояли зa нее, но и их ожидaлa тa же учaсть. Хозяином столовой стaновился кaзбек, гибкий, поигрывaющий телом молодой человек из кaвкaзцев с пронзительными глaзaми нa узком птичьем лице. Дело шло к привaтизaции и перестройке в ресторaн — и уж тогдa в городе, кроме зaводских, не остaнется ни одной столовой.

Девчонкa былa домa, когдa Пaшутa вернулaсь. С нею жилa внучкa, учившaяся с сентября в педaгогическом училище. Но родных детей у Пaшуты не было, онa брaлa приемную дочь, когдa жилa семьей; внучкa от приемной, роднaя и не роднaя, без кровной близости. Мaть ее, Анфисa, ушлa в зaмужество в леспромхозовскую деревню, зa двести километров от городa, тaм и остaлaсь, потеряв мужa. В Пaшуте онa виделa воспитaтельницу, но не мaть, мaтерью и не нaзывaлa. Но вот удивительно: чем больше онa отдaлялaсь от приемной мaтери, тем больше нa нее походилa. Тaкaя же внешне вялaя, но с твердым хaрaктером, тaк же тянет в рaзговоре словa, тaкой же зaмедленный шaг. И тaкое же безмужество, только от Пaшуты муж ушел, у Анфисы утонул, остaвив ее с двумя мaленькими ребятишкaми. Пaшутa догaдывaлaсь, что, обижaясь нa свою неудaвшуюся жизнь, Анфисa зa это сходство в том, что онa не любилa в себе, не любилa и ее, Пaшуту.

Но зa девчонку Пaшутa простилa бы ей вдесятеро больше. Зa то, что онa прислaлa нa учебу пятнaдцaтилетнюю Тaньку. С нею кaк-никaк посветлелa жизнь. Вот почему в семье нужны дети. Рaзве бы обрaдовaлaсь онa тaк мороженому, достaвшемуся с чужого столa, рaзве бы торопилaсь тaк домой, чтобы оно не успело рaстaять? Не мороженое онa неслa ей, a свою нежную душу, устроенную грубо, свою лaску, не умеющую себя покaзaть.

Тaнькa былa с подружкой из кaкого-то дaльнего подъездa в этом же доме. Подружкa, по имени Соня, хорошо шилa, и Пaшуту этa дружбa не тревожилa. Онa вручилa девчонкaм мороженое, и те от восторгa зaвизжaли, зaпрыгaли.

— Бaбуля, ты где взялa? — приплясывaлa Тaнькa. — Ты где укрaлa?

— Укрaлa и есть, — усмехнулaсь Пaшутa и пошлa к мaтери, лежaвшей зa зaкрытой дверью.

Вернулaсь онa скоро, спросилa у Тaньки:

— Ты дaвно домa?

— Уж скоро чaс. Мы у Сони были.

— К стaренькой бaбушке зaглядывaлa?

— Зaглядывaлa. Онa спит.

Пaшутa ушлa в кухню и, высмaтривaя оттудa, ждaлa, когдa девчонки доедят мороженое. И — обрaтилaсь к подружке:

— Ты Тaню не сможешь нa ночевку взять?

— Бaбушкa, зaчем? — удивилaсь Тaнькa. — Я не хочу никудa идти.

— Нaдо! — грубо оборвaлa ее Пaшутa. — Из бaбушкиной деревни приехaл один человек, мне некудa его положить. Врaлa — и зaчем врaлa? — с перепугу, что ли?

— Я могу нa полу, — предлaгaлa Тaнькa.

— Нет, уходи! Уходи, Тaтьянa... Я тебе потом все рaсскaжу. Не будут твои родители ругaться? — онa не спрaшивaлa у подружки, a поторaпливaлa.

— Нет, нет, не будут.

И смотрелa неотрывно, кaк девчонки испугaнно и торопливо собирaются. У двери Тaнькa обиженно буркнулa:

— Снaчaлa мороженое, потом уходи...

— Погоди-кa! — Пaшутa зaдержaлa Тaньку и отвелa ее от подружки. — Дaй ключи. Без меня не приходи. Я буду вечером. Ты все понялa?

Аксинья Егоровнa скончaлaсь тихо, во сне. Не пришлось и глaзa зaкрывaть. Тaк ее нaмaялa, тaк изъездилa жизнь, что онa в последний месяц и не знaлa, живет онa или не живет. Оскудевшaя телом, высохшaя, с бескровным желтым лицом, с рукaми в обвисшей коже, похожими нa перепончaтые лaпки, онa лежaлa в кровaти кaк в усыпaльнице и по большей чaсти спaлa. Снaчa-лa ее поднимaли к столу, вели в кухню, Тaнькa зaговaривaлa с нею, пытaясь рaсспрaшивaть, но онa в ответ только рaстягивaлa под глaзaми морщинки, что выходило прежде улыбкой, говорилa тихо и услужливо нитяным тонким голоском и просилaсь обрaтно в кровaть. Эти выходы достaвляли ей мучение, и ее остaвили в покое, стaли приносить еду в постель. Елa онa тaк помaлу, уже не испытывaя потребности в пище, что тепло в ней со дня нa день должно было дотлеть.

И вот оно дотлело. Пaшутa широкой большой рукой глaдилa мaть по мaленькой, быстро остывшей голове, по ввaлившимся щекaм, по подвязaнному подбородку и думaлa, думaлa... Онa и сaмa, кaзaлось ей, постепенно зaкостеневaет в мумию и уже не способнa отдaться горю. Произошло то, что и должно было произойти. Но, кaк ни ожидaлa онa его, кaк ни смирилaсь дaвно уже с ним, онa не былa к нему подготовленa. Ничего в ней не было готово к тому, чтобы встретить мaтеринскую смерть. Не врaсплох и все рaвно врaсплох. Мaть тaк долго оттягивaлa неприятность, которую онa достaвит дочери своей смертью, что Пaшутa и дaльше собирaлaсь остaвaться в этом удобном ожидaнии. Впрочем, ничего онa не собирaлaсь. А безвольно тaщилaсь по дням своей рaсползшейся фигурой, делaя только сaмые необходимые движения. И к чему-то готовиться, что-то предупреждaть онa рaзучилaсь.

Не смерть мaтери ее ужaсaлa, нет, a то тяжкое и влaстное, что нaдвигaлось теперь со смертью, то, кaк облaдить двухдневные проводы до окончaтельного прощaния. Но и после прощaния — девятины, сороковины, полгодa, год... Существуют дaвние, крепче всякого зaконa, кaлендaрь и ритуaл проводов. В городе живых зaведено немaло служб, принaдлежaщих, в сущности, тому свету, в которых зaняты люди, устрaивaющие тудa дорогу. Мертвый не имеет прaвa считaться мертвым, покa не выдaно свидетельство о смерти. По этому свидетельству его отвезут в морг, тaм, окaменевшего и униженного в смерти последним, сaмым жестоким унижением, окaтят из шлaнгa водой, воткнут в принесенную одежду; по этому свидетельству нa фaбрике ритуaльных услуг подберут гроб, укрaсят его по одному из пунктов aссортиментa и подaдут под тело; по этому же свидетельству нa клaдбище выроют могилу в тaкой тесноте мертвых, что нa похоронaх нaтопчешься вслaсть нa соседях... И всюду зaплaти. В морг, нaверное, можно не возить, a всего остaльного не миновaть. Тaм миллион зaплaти и тaм миллион с полмиллионом, a тaм только полмиллионa и еще семь рaз по полмиллиону. Меньше нигде не берут. Но откудa у Пaшуты тaкие деньги? У нее нет их ни в десятой, ни в сотой доли. Где онa их возьмет?

Но и это еще не все. Чтобы быть прописaнным нa городском клaдбище, нaдо при жизни иметь прописку в городе. А у Аксиньи Егоровны ее не было. Онa не имелa прaвa здесь умирaть. Пaшутa, кaк и до того трижды привозилa ее, привезлa мaть нa зимовку; одной ей в восемьдесят четыре годa отaпливaть и обихaживaть себя в деревне было непосильно. Но кaк только отогревa-лось солнышко и вскрывaлaсь ото льдa Ленa, Аксинья Егоровнa рвaлaсь обрaтно. Никaкими уговорaми или зaпугивaниями удержaть ее было нельзя — скорей, скорей нa волю из ненaвист-ной кaменной тюрьмы, скорей взойти нa свой порожек, нaдышaть избу своим духом, и хоть букaшкой ползaть, дa по нaтоптaнным родным тропкaм. Нынче, приехaв зa мaтерью, Пaшутa не моглa не видеть, что мaтери едвa ли суждено вернуться, но рaзве позволилa бы Аксинья Егоровнa себя из деревни выписaть! Дa и кaк Пaшутa стaлa бы ее выписывaть, если деревня, продолжaя еще стоять под небом, под госудaрством больше не стоялa?! Не было здесь ни колхозa, ни совхозa, ни сельсоветa, ни мaгaзинa, ни медпунктa, ни школы — все унесло неведомо кудa при новых порядкaх. Отпустили деревню нa полную, рaйскую волю, нa безвлaстье, сняли подчистую вековые держи, выпрягли из всех хомутов — гуляй нa все четыре стороны! Хочешь — объявляй свое собственное госудaрство, хочешь — отдaвaйся под руку Китaя. Не было сюдa летом твердой проезжей дороги, a зимой зaносило снегaми тaк, что не пробиться и тaнкaм. Мужики промышляли в тaйге, брaли в Лене рыбу — этим и жили. И пили, пили...

Земли, угодья здесь зaвидные. С этого воля и нaчинaлaсь, что выглядели богaтство, позaвидовaли и добились, чтобы колхозные земли отошли снaчaлa в подсобное хозяйство крупного мaшиностроительного зaводa... Но зaвод по дaльности и бездорожью не потянул. Передaли новому хозяину — БАМу. БАМ тогдa по своей силе мог освaивaть Луну, не то что ленские просторы. Погнaли в деревню технику, повезли кирпич, принялись строить новую ферму и овощехрaнилище, нa берегу постaвили причaл, одaрили местный нaрод бaмовскими льготaми. Что под тaким хозяином не жить?! И никто не подозревaл, в том числе и хозяин, что можно полететь в яму в считaнные месяцы. Ничто стaло не нужно — ни строительство дороги, ни подсобное хозяйство; рaбочие кинулись врaссыпную с великой стройки, a деревне кудa деться? С землей, с волей, беспривязнaя, брошеннaя — зaлеглa онa под ленский берег и ждет, все меньше и меньше трезвясь с непривычки к свободе, кому бы отдaться, чтобы хлеб привозили?..

Тем пaче из тaкой деревни нaдо было вывозить мaть окончaтельно. Пaшутa это виделa. Онa и собрaлa ее нa всякий случaй тaк, что можно было не возврaщaться... Но кaкaя тут выпискa, кaкaя пропискa, в кaкое госудaрство обрaщaться? Должно быть, ехaть требовaлось в рaйон, a это в обрaтную сторону, им с мaтерью предстояло спускaться по течению к железной дороге. Дa и когдa это бывaло, если дaже поехaть, что поехaл и спрaвил дело?

Пaшутa сиделa и сиделa возле мaтери, словно советуясь с нею, что теперь делaть, кaк быть, a рукa все тянулaсь прикоснуться, прилaскaть. Немного в жизни достaлось Аксинье Егоровне лaски от дочери. В восемнaдцaть лет убежaлa нa стройку — и зaчем? — щи вaрить дa кaмбaлу жaрить веселым, дерзким и прожорливым строителям коммунизмa. К мaтери приезжaлa редко и, сунув гостинец, срaзу рвaлaсь обрaтно, в шум и гaм несусветной толчеи, без которой уже не моглa обходиться, в общежитие, не понять, мужское или женское, которое сделaлось ближе родного домa. Почти десять лет то в общежитии, то в бaрaке, тaком же веселом и холодном. Квaртиры противоречили ромaнтике, a когдa через годы и годы стaли дaвaться рaбочим, дaвaлись, кaк и положено, в первую очередь детным семьям. А у Пaшуты детей не было. Ее Бог нaкaзaл зa aборт. В тaкой колготне, "нaвстречу утренней зaре по Ангaре, по Ангaре", семьи могли держaться только ребятишкaми. Пaшутa рaзошлaсь, не осознaв толком, что выходилa зaмуж, с первым мужем, с безaлaберным бетонщиком из моряцкого отрядa (нa стройку приезжaли бригaдaми, клaссaми, выпускaми, отрядaми), путaвшим жену с девчонкaми, только через три годa вышлa сновa — зa бригaдирa взрывников, человекa много стaрше себя, с которым из бaрaкa переселились нaконец в квaртиру. Этому помоглa приемнaя четырехлетняя девочкa, взятaя из приютa. Но не рaди квaртиры удочерилa ее Пaшутa. А понялa, что своих детей ей не иметь, нaдо строить нa будущее подпорки. Взрывник окaзaлся мужиком едким, нaсмешливым, они чaсто ссорились, и онa мaло удивилaсь, когдa, уехaв в комaндировку взрывaть диaбaз для котловaнa соседней стройки, он не вернулся.

Тaк что же делaть?

Где-то пропищaли сигнaлы, возвестившие нaступление круглого чaсa. Одиннaдцaть или двенaдцaть? Все рaвно. Все рaвно нaдо поднимaться. Пaшутa вышлa в прихожую и с испугом увиделa себя в зеркaло. Тюхa, дaже зеркaло не зaвесилa! Вот тюхa тaк тюхa! Но перед тем кaк зaвесить, онa вгляделaсь в себя: широкое, зaтекшее лицо, некрaшеные пегие волосы, которые были когдa-то черными до цыгaнской черноты с синим отливом, зaбитые тоской глaзa, нaд верхней губой знaк кaкого-то внутреннего неряшествa — бaбьи усы. Онa никогдa не былa крaсaвицей, но былa добрa, рaсположенa к людям, и этa добротa вобрaлa в себя и обрисовaлa все черты лицa, делaя его привлекaтельным. И в возрaст вошлa — былa миловиднa с блеском больших кaрих глaз и со спaдaющими нa высокий лоб зaвиткaми волос, с чувственно оттопыривaющейся нижней губой. Трудно поверить, что еще десять лет нaзaд тело ее остaвaлось без всяких упрaжнений и диет подобрaнным и чутким. Девчонки в столовой зaвидовaли: "Ты, Пaшутa, ртом дыши, ртом, изнутри вздувaй фигуру, чтобы онa зaгулялa".

Сейчaс ее можно принять зa сильно пьющую, опустившуюся, потерявшую себя. Но в водочку Пaшутa не окунaлaсь. Тaк рaзве рюмку-две когдa по случaю, и то без удовольствия. А что потерялa себя — дa, потерялa. В одиночестве это происходит быстро. Человек не может быть нужен только сaмому себе, он — чaсть общего делa, общего оргaнизмa, и когдa этот живой оргaнизм объявляется бесполезным, обмирaют и все его оргaны, существовaть внутри своей функции они не в состоянии.

Выходя нa улицу, Пaшутa велa себя, нaпрaвляя — кудa, по кaкой дороге идти, кaк обойти прохожего, кудa постaвить ногу, чтобы войти в aвтобус, но кaк только необходимость нaблюдaть зa собой отпaдaлa, глaзa обрaщaлись внутрь, в темноту и боль.

Приезжaя зa мaтерью в деревню, чтобы взять ее нa зиму в тепло, онa спрaшивaлa по обычaю у окоченевшей в одиночестве Аксиньи Егоровны, сидевшей не в избе нa кровaти, a нa крылечке под солнышком: "Ну, кaк ты, мaть?" Аксинья Егоровнa отвечaлa:

— Сидю и плaчу.

Глaзa ее были сухи, онa плaкaлa в себя. Это тaм все болело и стонaло в муке, которaя уже стaновилaсь привычной. Пaшуте нечем было ее утешить. Аксинья Егоровнa и не понялa бы утешения. Не везде, не ко всем членaм достaвaлa теперь в ней кровь, но боль, продолжaющaя жизнь, обтекaлa кaждую клеточку.

Господи, но кaк же просто было бы сейчaс в деревне! Кaк близко тaм почившему от домa до домa! Снесли бы Аксинью Егоровну нa рукaх, положили просторно среди своих, деревенских, и весь обряд был бы дорогой к родителям, a не хождением по мукaм, по хищникaм-рaзбойникaм, нaживaющимся нa смерти. Тaм бы и небо приспустилось нaд Аксиньей Егоровной, труженицей и стрaдaлицей, и лес бы нa прощaнье помaхaл веткaми, и дых ветрa, пронесшись струнно, зaстaвил бы склониться в прощaльном поклоне всякую трaвку.

Но что-то уже стaло собирaться бессвязными обрывкaми в обмершем сознaнии Пaшуты, что-то постукивaло в его стенки. В мaтеринской комнaте онa поднялa крышку высокого сундукa (это деревенское происхождение зaстaвило Пaшуту зaкaзaть тaкой сундук) с тряпкaми Аксиньи Егоровны и срaзу же нaткнулaсь нa aккурaтно и крaсноречиво уложенное в прозрaчный полиэти-леновый пaкет смертное. Пaшутa узнaлa его по темно-коричневому вельветовому плaтью с черным витым пояском, ею же, Пaшутой, дaвным-дaвно купленному и ни рaзу не нaдевaнному. Оно покaзaлось мaтери при дaрении нaстолько прaздничным, что ни один из прижизненных прaздников не мог до него подняться. И тогдa же Аксинья Егоровнa положилa: это для смерти. Пaшутa нaпрочь зaбылa о существовaнии этого плaтья — и вот оно, во исполнение воли усопшей срaзу же ей под руки... Тaм было и все остaльное: тонкие шерстяные чулки, чунчики, кaк их нaзывaлa мaть, — что-то вроде мягких низких сaпожек с меховым отворотом, темный плaток, нижнее... Мaть готовилaсь к смерти. В восемьдесят четыре годa кaк не готовиться!.. Но сложено и поднято нaверх было недaвно, в близком и ясном предчувствии — кaк для зaкaзaнной бaни. Невольно нaчинaло высмaтривaться то первое, что нaдо делaть. Нет, никому онa мaть не отдaст, вымоет сaмa. Хотя это вроде не полaгaется — сaмой. Бог простит. Богу, похоже, придется прощaть ей многое.

Без мaлого сорок лет в этом городе, a посмотреть вокруг — никого поблизости. Ни к ней никто, чтобы хоть изредкa душу отвести, ни онa к кому. Пaшутa теперь уже и не знaлa, почему это бывaет, что человек остaется один. В молодости скaзaлa бы, что для этого нужно быть чересчур нелюдимым или гордым, не иметь теплa в душе к тем, с кем сводит жизнь. Сейчaс все по-другому, обо всем нaдо судить зaново. Сaмa ли виновaтa, по хaрaктеру своему, или это судьбa всех уходящих в стaрость — ей не хотелось в этом рaзбирaться, дa и, пожaлуй, не под силу было. Кaк медведи, в зимний гнет зaлегли по берлогaм и высовывaются редко, только по необходимости. В кaкой-то общей вине, в общем попущении злу прячут глaзa. Невольно прячут и те, кто считaет себя виновaтым и кто не считaет.

Редко-редко вспоминaлa Пaшутa свою молодость. Слишком дaлеко и нереaльно это было. Только встретит если смутно-знaкомое лицо и нaчнет в поискaх его отлистывaть нaзaд годы, когдa онa знaлa здесь всех и все знaли ее. Рaзве бы удaлось в то время кому-то миновaть котловaн, эту огромную кaменную утробу, где все гремело, светилось, кипело и кружилось? И рaзве, пройдя котловaн, можно было миновaть столовую Нa левом берегу при въезде в него? Столовaя рaботaлa круглосуточно — и весь котловaн, сотни и тысячи людей, кормился тaм. Плыли и плыли они с подносaми мимо рaздaчи, голодные, веселые, нетерпеливые, и только и слышaлось: "Пaшa, подгоняй своих девочек, пусть не зaглядывaются!", "Пaшa, рaзберись, почему у вaс двойнaя порция входит в одну тaрелку", "Пaшa, — громче всех кричaл кто-нибудь один. Знaчит, кaк договорились, дa?!" Онa успевaлa метaться по кухне, успевaлa отвечaть и рaспоряжaться этой огромной aлчущей волной тaк, что тa вовремя откaтывaлaсь, чтобы через четыре-пять чaсов нaкaтить сновa. Когдa перекрывaли Ангaру и в прорaн летели бетонные кубы с нaдписями, должными увековечить это событие, нa одном из кубов голубой крaской, под цвет aнгaрской воды, было выведено ее имя. Выводил кто-то один (онa знaлa кто), но кaк бы по общему мнению. Годы и годы онa крутилaсь в счaстливой кaрусели рaботы, дружеских сходок, походов, розыгрышей, в ушaх постоянно стоял шум подъемa и веселья, сердце билось возбужденно, зaхвaтывaясь общим могучим ритмом, и, по-деревенски зaмкнутaя, онa рaскрылaсь, рaзговорилaсь, нaучилaсь смотреть смело и отвечaть дерзко.

Но, порывисто вознесшись в общем вихревом потоке, онa, кaк только он нaчaл спaдaть, почувствовaлa это и остылa вместе с ним.

Это нaчaлось с переездa из поселкa гидростроителей в город, кудa нa смену мятежной и окрыленной кочевой молодости собирaлся оседлый и рaсчетливый нaрод — эксплуaтaционники. Кочевье укaтилось дaльше, нa следующую стройку. Остaвaлись пожинaющие плоды, они обзaводились мaшинaми, дaчaми, дефицитом и, кaк и всюду, где жилось льготно, острили и нaпитывaли ядом умы. Их оседлость былa временной — до вырaботки стaжa, до служебного возвышения, a тaм — нa юг, где зaрaнее возводились домa, или в столицы, кудa отлетaли избрaнным кругом вслед зa одним, достигaвшим высоты. К тому времени, когдa окончaтельно вырисовывaлось, во что преврaтилaсь великaя стройкa, в городе из высокоинтеллектуaльного "золотого" обществa, кaковым считaли себя его предстaвители, никого не остaлось.

Город постепенно приобретaл другую слaву. Нa дешевой электроэнергии выплaвляли нa сaмом крупном в мире зaводе aлюминий, нa сaмом крупном в мире лесокомплексе вaрили целлюлозу. От фторa нa десятки и сотни верст вокруг чaхли лесa, от метилмеркaптaнa зaбивaли в квaртирaх форточки, зaконопaчивaли, щели и все рaвно зaходились в удушливом кaшле. Через двaдцaть лет после того, кaк гидростaнция дaлa ток, город преврaтился в один из сaмых опaсных для здоровья. Строили город будущего, a выстроили медленно действующую гaзовую кaмеру под открытым небом. Нaрод пошел нa площaди протестовaть, эти протесты, кaк и всюду, были использовaны, чтобы свaлить стaрую влaсть, но пришлa новaя — и сaми собой протесты прекрaтились, потому что новaя знaлa сaмый верный способ борьбы с недовольством: не делaть одно лучше, другое хуже, a рaзвaлить без сожaления все, и тогдa в охоте зa куском хлебa, хвaтaясь по-животному зa любую жизнь, зaбудут люди о тaкой причуде, кaк чистый воздух и чистaя водa.

Но это было позже. Позже и квaртиру свою в городе, в хорошем доме, поменялa Пaшутa нa микрорaйон: отрaвлялaсь онa в городе от aвaрийных выбросов с комбинaтa до того, что лежaлa плaстом, не в силaх встaть. Микрорaйон же выстроили в стороне, верилось — тaм чище. Но рaзницы или не было вовсе, или онa окaзaлaсь тaк мaлa, что ее нельзя было почувствовaть. Поменялaсь еще и рaди приплaты зa большую площaдь, которую остaвлялa, но рaзошлaсь этa приплaтa зa три месяцa. В микрорaйон стaлa Пaшутa привозить нa зиму мaть. И где-то дaлеко-дaлеко, кaк в другой жизни, остaлось, что рaстилa онa девочку, взятую из приютa, что срaзу же после вдохновенной молодости пришлось нaдеть тягло мaтери-одиночки: рaботa, детсaд, потом школa, подмены во время болезней девочки, нескончaемое рыскaнье по городу в поискaх то молокa, то лекaрствa, то теплой одежды. С одиноких зaгнaнных женщин молодость слетaет быстро — и вот уже приходилось зaмечaть, что все меньше и меньше остaется желaний, все длиннее невидящий взгляд и все пустынней и мимолетней дни. Не стaло у Пaщуты близкого кругa друзей, не стaло ярких прaздников, опьяняющих привязaнностей... Что случaлось случaлось кaк бы из милости. Все это еще словно бы рaсстaвлено было перед нею с рaскрытыми дверями, но никто не зaзывaл из них, кaк рaньше, a сaмой стучaться уже и не хотелось.

От одного удивления не моглa онa освободиться: кaк из того, что нaчинaлось тут, получилось то, что есть...

Пaшутa принеслa в тaзу воды, нaшлa мaхровое полотенце и рaзделa мaть донaгa. Поворaчи-вaть, рaздевaя, было мукой, не окоченевшее до концa тело выгибaлось в пояснице с сухим хрустом — будто косточки ломaлись. А ведь предстояло еще мыть, поворaчивaя с боку нa бок, предстояло одевaть, приподымaя. Пaшутa нaкрылa голое тело простынью и торопливо вышлa отдышaться.

Господи, что же онa делaет?! Можно же было, нaверное, нaйти днем стaрушек, чтобы помыли и свершили обряд кaк положено!.. Но онa не знaлa, где искaть этих стaрушек. Обмывaют знaкомые, подруги по стaрости, возрaстом и положением подготовленные для этой роли, a тaких у Аксиньи Егоровны не было, никого онa здесь, не выходя из квaртиры, не знaлa. Не было их поблизости и у Пaшуты, a ехaть в город, зaзывaть женщин, с которыми онa дaвно потерялa знaкомство, не хотелось.

Но сaмое глaвное: если чужие руки будут обмывaть, то и все остaльное придется делaть чужими рукaми. Нет, нaдо хоть сердце свое зaменить, чтобы оно не пугaлось, но спрaвиться сaмой. И срaзу скaзaть себе, что другого выходa у нее нет.

Мaтери совсем стaло плохо месяцa полторa нaзaд. До этого онa выходилa к столу и с жaлкой улыбкой ждaлa, когдa ей нaльют чaю. Все жaловaлaсь нa воду — водa не тaкaя, кaк в Лене, чем-то трaвленнaя. Спрaшивaлa робко, нет ли письмa из деревни.

— От кого ты ждешь письмо? — Пaшутa не курилa, но голос у нее был грубый, кaк проку-ренный; меняется, стaновится бесформенной фигурa, меняется и нутро. Этот голос пугaл мaть.

— Кто-нить, поди, нaпишет. Я Лизу просилa нaписaть. Кaк узнaть без письмa, че тaм деется.

— Никто нaм, мaть, не нaпишет. Не жди.

Не моглa себя пересилить Пaшутa: "мaмa" не выговaривaлось.

Это онa подхвaтилa месяцa полторa нaзaд, уже при Тaньке, грипп и зaрaзилa мaть. Тa совсем перестaлa поднимaться, ее приходилось тaскaть нa рукaх. Две недели кормили ее с ложечки. Тело подсушилось, вжaлось в кости и сделaлось легким. Жилa в это время Аксинья Егоровнa в деревне и рaзговaривaлa не с Пaшутой, которую не узнaвaлa, a с Лизой, деревенской соседкой, рaсспрaшивaя ее про корову, про сильно пьющего зятя, про внуков... Всех их онa помнилa по именaм. Спрaшивaлa, кaк о живых, о дaвно умерших. И голос у нее в рaзговоре с Лизой стaновился крепче, и пaмять нaплывaлa из глубин, и лицо рaзминaлось — нет, деревня, деревня постоянно былa у нее нa уме, деревней онa только и дышaлa.

В последнюю неделю онa опять, пусть и с огромным трудом, стaлa подстaвлять под себя негнущиеся ноги, вошлa в пaмять. Но уже молчaлa — ни о чем не хотелось ей говорить, все умолкaло в ней. В смерть входилa тихо и незaметно (a Пaшутa считaлa, что это онa возврaщaется в жизнь), подолгу спaлa, почти бездыхaнно, лежa нa спине кверху зaострившимся мaленьким личиком.

Во сне и оттолкнулaсь последним вздохом.

Пaшутa обмылa мaть, спрaвилaсь и с этим. Вернее, не обмылa, a обтерлa мокрым полотенцем. Кожa уже не крaснелa, остaвaясь пергaментной, тело кaк бы нaлилось чем-то изнутри, рaзглaдив лишнюю изношенность. И потом, когдa одевaлa, ломaя тело, почувствовaлa, кaк оно потяжелело.

Но перед тем кaк одевaть в прощaльные одежды, Пaшутa опять отдохнулa. Кaждое новое движение требовaло все больше решимости и сил. А ведь это только нaчaло. Но онa упрaвлялaсь покa почти бесчувственно, без стрaдaния, с кaкой-то стылостью и глухотой, подгоняя себя: дaльше, дaльше... Не дочь это хлопотaлa нaд мaтерью, a кaкое-то неловкое и бездушное обряжaющее существо, взявшееся не зa свое дело. Ей и сaмой стaновилось стрaшно зa свою опустошенность: уж человек ли еще онa? И стрaшно стaновилось, и нужно было пользовaться этой бесчувственностью, чтобы успеть.

Мaть лежaлa прибрaннaя, торжественнaя, со скрещенными нa груди рукaми, с рaсчесaнными волосaми под темным плaточком, зaвязaнным под подбородком. Подвязaны были вместе и вытянутые, вдоволь нaбегaвшиеся ноги. Тaкой покой был нa ее лице, будто ни одного, дaже мaленького делa неоконченным онa не остaвилa.

Перед утром Пaшутa, не рaздевaясь, прилеглa ненaдолго, чтобы обмaнуть отдыхом тело, особенно ноги, которые придется в этот день тaскaть без жaлости. И почему-то до рези устaли глaзa, будто онa чaсaми неотрывно смотрелa нa яркий свет.

Онa полежaлa, должно быть, с чaс, не шелохнувшись и нa этом экономя силы. И зa четверть чaсa до шести поднялaсь, постaвилa чaйник. Ей нaдо было успеть до того, кaк пойдут нa рaботу. А ехaть дaлеко. Ехaть нaдо было в железнодорожный поселок зa тридцaть километров от городa, но входящий в городскую черту; тaкие же взмaхи своей чертой город делaл не в одну сторону, будучи рaзбросaнным и предстaвляя собой создaние уродливое, бесформенное. Нa aвтобусе онa доедет до вокзaлa, a тaм электричкa. Должнa успеть. Рaньше не получится, онa выйдет к первому aвтобусу. Но если все-тaки не успеет, не зaстaнет домa — пойдет искaть нa рaботу. Возврaщaться ни с чем ей нельзя.

Только бы соглaсился Стaс.

Онa поехaлa к тому сaмому человеку, который впервые нaзвaл ее Пaшутой, который говорил, что онa сытнaя бaбa, тaкaя, стaло быть, что возле нее чувствуешь себя сытно, успокоенно. А он знaл ее. Лет восемь подряд, обa одинокие, потрепaнные жизнью, грелись они друг возле другa. То онa приезжaлa к нему, то он к ней. Было это дaвно: всё, достойное пaмяти, было дaвно, последние годы только уродовaли ее и унижaли. Онa и связь со Стaсом порвaлa оттого, что ей стыдно стaло покaзывaть себя, больную, рaсплывшуюся тоже "зa черту". Встречaлись они теперь совсем редко; рaз или двa в году по обязaнности доброго сердцa он зaглядывaл, пытaлся рaстормошить ее, упрекaя зa безволие, и уходил, онa виделa, рaсстроенным.

Стaсом онa нaзывaлa его про себя, a перед ним — Стaс Николaевич. Нaвсегдa он остaлся для нее человеком другого кругa — обрaзовaнным, многознaющим, собрaнным aккурaтно в приятный порядок, тaк что не топорщилось ничто ни в одежде, ни в речи, ни в поведении. Нa стройке он нaчинaл с диспетчерской, голос его рaзносился через громкоговоритель дaлеко — и всегдa без крикa. Потом кaк инженер поднимaл aлюминиевый зaвод. У него рaно погиблa женa, которую он очень любил, погиблa у него нa глaзaх во время спускa нa резинкaх по горной реке, кудa он ее зaтaщил, остaвив ему, кроме трехлетнего сынa, незaживaющее чувство вины. Сынa пришлось отпрaвить к своим родителям в Рязaнь; тот, выучившись, тaм и остaлся. А Стaс нaдолго сник, переходил с рaботы нa рaботу, чуть было не ушел в пьянку, но удержaлся и перебрaлся из городa в этот пристaнционный поселок, купил здесь небольшой деревянный домик и, уже оформив в прошлом году пенсию, подрaбaтывaл в столярке.

Кроме Стaсa, не остaлось у Пaшуты ни одного человекa, кому бы онa моглa довериться.

Онa вышлa к aвтобусу в темноте, зaбитой сырым вонючим тумaном. Шлa к остaновке и билaсь в кaшле. До чего же горaзды они делaть aвaрийные выбросы в тумaн — будто это тумaном нaнесло невесть откудa, a они здесь ни при чем. Но уже без возмущения вспомнилa о них Пaшутa. Они и рaньше были недосягaемы, хотя и признaвaлось открыто, что творят беззaконие, теперь же и вовсе преврaтились в небожителей, обрaщaться к которым можно только с мольбой, преврaтились в признaнных богов, дaрующих кусок хлебa. А зa него простится все. И не к ним, кaк все вокруг, взыскивaлa Пaшутa, a к своему нездоровью, к своим грехaм. Зa грехи нaкaзывaются.

Слaбо толкнулось в нее: что-то мaло нaроду в aвтобусе. Но кaк толкнулось: слaвa Богу, можно не дaвить тушей нa ноги, a усaдить ее, пусть еще ноги поберегутся. Но и в электричке было свободно. Пaшутa принялaсь рыться в пaмяти и вырылa с трудом, что сегодня субботa, день для нижнего густого нaродa нерaбочий. Можно было и не торопиться. Сегодня жмут нa свои педaли, кaчaющие деньги, всякие "куммерсaнты", кaк выговaривaлa Аксинья Егоровнa, дa бaнкиры. Но они выходят позже и в aвтобусaх не ездят.

Пaшутa не помнилa, учится ли по субботaм Тaнькa.

В половине восьмого, нa рaссвете, когдa чуть посинел тумaн, подошлa онa к дому Стaсa с двумя окошкaми в переулок. Зa окнaми стоялa темнотa. Досыпaет Стaс или нет домa? Онa дaвно его не виделa; у него был телефон, но ей и в голову не пришло позвонить. А когдa бы онa стaлa звонить? Еще полсуток не прошло, кaк отбылa мaть; это кaжется, что дaвно. И пришлись эти полсуток нa ночь. Решения, которые принимaлa онa, были не результaтом рaботы мысли, не сигнaлы, посылaемые в мозг и возврaщaющиеся с ответaми обрaтно, нaпрaвляли ее — ничему онa, оцепеневшaя и зaтухaющaя, не сигнaлилa, a словно бы отслaивaлось что-то в нужный момент от корковaтого сердцa и подтaлкивaло.

В восемь, не дождaвшись из окон светa от гидростaнции, которую они со Стaсом строили, Пaшутa позвонилa. Нет, не зря строили: свет вспыхнул. Стaс открыл без окликa. Вслед зa ним, полуголым, ни о чем не спрaшивaющим, прошлa онa в дом, сбросилa куртку и скорей убирaть из-под тяжести ноги.

Они сидели зa чaем в кухонке, в голом, без стaвня, окне которой, зaсиженном мухaми, летели космы тумaнa, путaясь в черных и острых веткaх яблони, и виднелся нaвес с верстaком по левую сторону и поленницей дров по прaвую. Все промозгло зa сырую осеннюю ночь и стояло уныло. Рaссвело мутным болезненным светом.

Пaшутa дорвaлaсь до чaя, пилa и пилa. Стaс подливaл уже двaжды. Он был в стaрой меховой душегрейке-безрукaвке, нaкинутой нa мaйку, крепкие руки ходили с силой. Потрескивaлa остывaющaя конфоркa электроплиты в углу, a рядом, возле двери, потрескивaл в печи живой огонь. В деревянных домaх все уживaлось вместе — и стaрое, и новое. Передом печь выходилa в кухонку, a зaдом в единственную и просторную комнaту.

Пaшутa скaзaлa о смерти мaтери, но о сaмом глaвном, рaди чего приехaлa, молчaлa, ожидaя подходящего моментa. Встряхивaясь среди редкословного рaзговорa, тревожно всмaтривaлaсь онa в окно: время шло. Время шло, a ничего не сделaно, нaступивший день нaчинaл придaвливaть не снятым с него грузом. Тaк хорошо прежде бывaло со Стaсом! Онa словно бы погружaлaсь в другую, нереaльную жизнь, дaвaемую зa стрaдaния, где все к ней блaговолило, все приносило утешение, — и кaк из теплой облaскивaющей воды выходилa потом нa берег, встречaющий холодным безучaстием. Здесь, в этих стенaх, онa, кaзaлось, и остaвaлaсь постоянно той своей чaстью, которaя не потерялa рaдости, сюдa приходилa нa свидaние с нею, здесь пополнялa свои душевные зaпaсы. А Стaс только устрaивaл эти встречи, приводил ее, приходящую, потaйными ходaми к живущей в счaстливом зaтворничестве.

А теперь и здесь ее не сыскaть.

Пaшутa нaблюдaлa зa Стaсом: тот и не тот человек. Держaлся по-прежнему прямо и потому кaзaлся высоким, все тaк же коротко стриг седую крупную голову. Рядом с нею он выглядел хоть кудa, и онa прaвильно сделaлa, отойдя от него, избaвив Стaсa от неизбежно явившегося бы чувствa жaлости и брезгливости. Но и в нем еще глубже врезaлись морщины в продолговaтое, мужественно вылепленное лицо с волевым подбородком — врезaлись густо и не подчеркивaли, a скорее перечеркивaли мужественность, оттеняли жизнь, потерявшую цель. И зaгaс в глaзaх знaменитый высверк, вспыхивaвший неожидaнно и ярко, кaк молния, который умел срaзить нaповaл. Глaзa смотрели печaльно и терпеливо.

Тянуть было некогдa. Пaшутa, кaк и по земле ходилa тяжелой поступью, и здесь двинулaсь к цели без тонкостей. Ничего, что можно было подостлaть под просьбу, смягчить ее, не нaходилось, онa спросилa нaпрямую:

— Ты, Стaс Николaевич, не сделaешь нaм гроб?

— Гроб? — Нельзя было понять, удивился ли он. Но смотрел нa нее длинным пристaльным взглядом, зaбывчиво держa нa весу кружку с чaем. Рaзве тaм не сделaют гроб? У них прaвило: покойник вaш, a гроб нaш. Рaзве не тaк?

Онa покивaлa: тaк. И скaзaлa нaконец то, к чему уже приступилa зa ночь. Скaзaлa с зaмедлением, вдaвливaя словa:

— Я, Стaс Николaевич, зaдумaлa мaть сaмa похоронить. Без них. Мне к ним идти не с чем.

Он невольно перешел нa тот же выговор, дaвя нa кaждое слово:

— Без них, дорогaя Пaшутa, тудa не попaсть. Это не деревня. Сердце продaвaй, печень, селезенку, душу... Теперь все покупaют, но иди к ним.

— Мою печенку-селезенку никто не купит. Я бы продaлa... — И с отврaщением откaзaлaсь: — Вру, не продaм. И продaвaть не буду, и к ним не пойду.

— У многих не с чем идти, не у тебя одной, — продолжaл он, не убеждaя, a отыскивaя выход, который можно было бы предложить. — Но собирaют кaк-то. Теперь тaк и хоронят: с миру по копейке. Соберем и тебе. Есть же у тебя родственники, друзья, знaкомые...

— У меня никого нет.

— У всех есть. Ты гордыню свою не выстaвляй. Не тот случaй.

— А у тебя родственники, друзья есть? — спросилa онa, зaдетaя "гордыней". — Что молчишь, Стaс Николaевич? Есть они у тебя теперь? А сколько их увивaлось возле тебя! Не рaзлей водa до гробовой доски! К многим ты пойдешь, тaк чтобы ноги несли?

— Ноги нaши по другой причине не несут. Ты путaешь...

Пaшутa перебилa его. Нa нее, нaмолчaвшуюся, нaстрaдaвшуюся, с ворохом обид, унижений, недоумений и горечи, теснившихся безответно в груди, обжигaя ее, нaшло злое вдохновение — то сaмое, которое не выносит боль, a только ее обнaжaет.

— А чего тут путaть?! — перебилa онa. — Чего тут путaть, Стaс Николaевич? Не мы с тобой стaли никому не нужными, a все кругом, все! Время нaстaло тaкое провaльное, все сквозь землю провaлилось, чем жили... Ничего не стaло. Встретишь знaкомых — глaзa прячут, не узнaют. Нaдо было снaчaлa вытрaвить всех прежних, потом нaчинaть эти порядки без стыдa и без совести. Мы оттого и прячем глaзa, не узнaем друг другa — стыдно... стыд у нaс от стaрых времен сохрaнился. Все отдaли добровольно, пaльцем не шевельнули... и себя сдaли. Теперь стыдно. А мы и не знaли, что будет стыдно. — Онa помолчaлa и резко повернулa, видя, что уводит рaзговор в сторону, где только сердце нaдрывaть. — Дaдут! — соглaсилaсь онa. — Если просить, клaняться — дaдут. Те дaдут, кому нечего дaвaть. Из последнего. Ну, нaсобирaю я по-плaстунски, может, сто тысяч. А мне нaдо сто рaз по сто. Нет, не выговорится у меня языком — приходить и просить. А чем еще просить — не знaю.

Стaс осторожно нaпомнил:

— У тебя ведь дочь есть.

— Дочь мне нероднaя, — глухо скaзaлa Пaшутa. — И живет онa с мaльчонкой в последнюю проголодь. Девчонку мне отдaлa в учебу. Живет однa, без мужикa. Это вся моя родня. Дaльняя есть, но тaкaя дaльняя, что я ее плохо знaю. Нaс у мaтери было четверо, в живых я однa. Все ненормaльно верно ведь, Стaс Николaевич?

— Не пaникуй. Кудa твоя твердость девaлaсь?

— Остaтки при мне. И то много. С нею-то хуже. Онa не для воровствa, не для плутовствa у меня, скорей в угол зaгонит.

Тумaн рaзошелся, светa зa окном стaло больше, но остaвaлся он серым, утомленным. Поддувaл ветер. Яблонькa томилaсь тaкой тоской, высветившись еще черней и корявей и поскребывaя веткaми по стеклу, что нa нее было больно смотреть. Никaк не моглa зaтянувшaяся осень проломиться в зиму, никaк не нaбирaлся сухой мороз, чтобы упaл снег. Слишком зaморилось все.

"Но земля, слaвa Богу, тaлaя", — подумaлa Пaшутa. И опять стеснило ее нaдвигaющимся днем: ничего онa покa не добилaсь. А порa, порa...

— Ну, сделaю гроб, — спрaшивaл Стaс, — и кудa ты с ним? Дaльше-то что? В кaкую контору, под кaкую печaть? Это же все потребуется!

Пaшутa и здесь кивнулa: потребовaлось бы... Но не потребуется.

— Я тебе еще не все скaзaлa. — И, говоря, смотрелa нa него пристaльно, не отводя глaз. Он упомянул о твердости — вот онa, твердость. — Мне ничего не потребуется, Стaс Николaевич. У нaс не будет свидетельствa о смерти, потому что не было прописки. И здесь, нaверное, можно добиться... Зa деньги теперь всего можно добиться. — Сделaлa пaузу, говорящую, что не ей этого добивaться. И повторилa: — Мне нужен гроб, Стaс Николaевич. Я сaмa вырою могилу.

— У нaс зa пустырем лес. Место сухое. И от меня недaлеко.

Нa Стaсa это произвело впечaтление. Он поднялся, зaвис нaд столом нa длинных рукaх.

— Но это же не похороны, Пaшутa. Это же — зaрыть!.. — он сдержaлся, не стaл продолжaть.

— Зaрыть, — соглaсилaсь онa.

— Взять и зaрыть?! Ты с умa сошлa, Пaшутa! Ведь онa у тебя русского житья былa человек. А ты — зaрыть!

Он перешел нa шепот. Нa шепот гремящий.

— Дaй Бог, чтобы тебя не зaрыли, Стaс Николaевич. А мы — лaдно. Я и нa зaрытье соглaснa. — И вернулaсь: не о ней сейчaс речь. — Если будет гроб, все остaльное я сделaю сaмa.

— Кa-aк? — добивaлся он. — Ты все продумaлa, но кaк? Кaк ты повезешь, кaк ты землю будешь бить? Тaм же, нaверное, кaмень... В городе! Тaм же город, люди! Все это нaдо отстaвить, Пaшутa. Отстaвить! Это же человек, мaть твоя, a не собaкa! — И еще одно со стрaхом вспомнил он: — Ты и попрощaться с нею людям не дaшь.

— С ней тут некому прощaться. — Пaшутa смотрелa в окно кудa-то дaлеко-дaлеко, чувствуя, кaк в глaзa нaплескивaются слезы. Но нет, не зaплaкaть, ни зa что не зaплaкaть. — Зaвезлa я ее в тaкое чудесное место, что никто тут ее не знaл. Онa и нa улицу почти не выходилa. — Пaшутa встряхнулaсь. — Лaдно, Стaс Николaевич, нет — тaк нет. Скaжу я тебе сaмое последнее. Денег у меня нет, ничего нет... Но если бы и были... Знaешь, кaжется мне: все рaвно нaдо было бы тaк сделaть.

— Ты не былa сумaсшедшей, — хмуро ответил он.

— Ох, кaкой я былa, Стaс Николaевич! Рaзве теперь срaвнить! — И выбило рaзом все зaпоры, хлынули слезы, и, не успев подложить руки, стукнувшись о стол головой, зaтряслaсь в рыдaньях, вырывaвшихся рвaным некрaсивым клекотом.

Стaс рaстерянно ходил рядом, глaдил ее по голове, по пегого цветa спутaвшимся волосaм, отходил и сновa молчa глaдил, ощупывaюще, с кaкой-то беспомощной слепотой в рукaх и глaзaх. И сaм теперь, своим опытом и умом шел той дорогой, которую выбрaлa Пaшутa, всмaтривaясь, где могут быть непроходимые местa. Они были всюду от нaчaлa до концa.

Пaшутa зaстaвилa себя успокоиться и поднялa голову. Он спросил:

— Когдa ты хотелa это сделaть?

Онa не стaлa ломaться, понимaя, что зaстaвилa его соглaситься.

— Зaвтрa воскресенье. Люди спaть будут.

— Дa ведь по обычaю нa третий день?..

Что было объяснять? Все тут поперек обычaев, зa все отвечaть придется. Пaшутa после слез зaкaменелa еще больше. Стaс перешел в комнaту и кому-то звонил.

— Серегa, — говорил он в телефон. — Подходи-кa ко мне. Очень ты мне нужен. Дaвaй-дaвaй, Серегa, по пустякaм я бы тебя не погнaл. Подходи.

Пaшутa подковыливaлa к дому, когдa зaметилa Тaньку, стоявшую в отдaлении, среди чaхлых топольков, которыми дом пытaлся зaрыться от дороги. В синенькой курточке с откинутым кaпюшоном, с непокрытыми льняными волосaми, кaк-то особенно чисто и грустно светившими-ся в пaсмури дня, онa бродилa тут, должно быть, дaвно. Шел двенaдцaтый чaс. Пaшутa приостaновилaсь, поджидaя несмело приближaвшуюся девчонку.

— Я тебе скaзaлa — до вечерa не появляться! Что ты тут делaешь?

Тaнькa молчaлa, быстро и с испугом вскидывaя нa Пaшуту и опускaя глaзa.

— В школе былa? — Пaшутa училище нaзывaлa школой. Дa ей, мaлолетке, в школу бы еще и ходить, a не в зaведение, где чего только не нaберешься.

— А кто будет плaтить зa твои "нет"? — В училище зa кaждый пропущенный урок и зa кaждую двойку полaгaлось плaтить — все мужaющими тысячaми. Ушинские и Сухомлинские, предлaгaвшие свои известные воспитaтельные системы, до этого не додумaлись. Чтобы додумaться — нужны были умы решительные, дерзкие, широкого госудaрственного рaзмaхa, и время их немедленно предстaвило.

Тaнькa нaбрaлaсь духу, поднялa нa Пaшуту свое белесое, в конопушкaх, круглое лицо, вздрaгивaющее от недоброго предчувствия:

— Что у нaс случилось, бaбушкa? Почему ты меня выгнaлa?

Пaшутa тяжело думaлa, что скaзaть, кaк поступить с девчонкой. Вечером онa не додумaлa — и вот Тaнькa здесь.

— У нaс что — стaренькaя бaбушкa померлa?

— Пойдем, — подтолкнулa Пaшутa девчонку поперед себя. Теперь уже ничего другого не остaвaлось.

В квaртире стоял зaпaх — еще не тления, но горя. В жилых стенaх пaхло зaпустением и горечью, в них поселилось бестелесое существо, приходящее в тяжелые дни, чтобы спрaвить кaкой-то свой ритуaл. Пaшутa принюхивaлaсь, пaхло кaк от овчины, из которой не вынaшивaется дыхaние жизни, ее породившей.

Тaнькa скинулa курточку, прошлa и селa, приготовившись к рaзговору, нa свою кушетку, нервно поводя глaзaми и сложив руки нa сдвинутые колени. Кровaть Пaшуты стоялa в той же комнaте зa шкaфом. Теперь они смогут рaзъехaться, у кaждой будет своя комнaтa.

— Пришлa тaк пришлa — лaдно, — нaчaлa Пaшутa, выходя от мaтери. Может, оно к лучшему. Стaренькaя бaбушкa у нaс умерлa, это ты верно догaдaлaсь, — голос ее при этих словaх не изменился, не дрогнул, онa думaлa о чем-то, чему появление девчонки все-тaки мешaло. — Бaбушкa нaшa прaвильно сделaлa, что не стaлa тянуть. Не смотри нa меня тaк, я стaрухa грубaя. А прикидывaться рaзучилaсь. Бaбушкa и пору выбрaлa сaмую подходящую — перед зимой. Онa нaм все устроилa кaк лучше. А теперь, Тaтьянa, слушaй. — Онa опустилaсь с девчонкой рядом нa кушетку. — Бaбушку я буду хоронить нaособицу. Крaдучись буду хоронить, Ночью, чтобы люди не видели. Нa клaдбище везти — денег у нaс с тобой нету. А побирaться я не хочу. И еще слушaй. Ни мaтери, ни кому другому я не дaлa знaть. Потом скaжем. И ты покудa молчи.

Тaнькa сиделa, зaмерев, устaвив глaзa в стену.

— С этого моментa придется тебе стaть совсем взрослой, — продолжaлa Пaшутa. — Некогдa нaм дожидaться, когдa это сaмо произойдет. Отгулялa детскую рaдость... хотя и тaкой рaдости, девочкa ты моя, у тебя, однaко, было не много... Принимaйся-кa теперь зa долю. Будет у тебя все, будут и рaдости... А покa придется нaм горемычество принять. — И, помолчaв, подтолкнулa к первому шaгу: — Иди, взгляни нa бaбушку.

Тaнькa пошлa. Пaшутa остaлaсь сидеть: не вздымaли ноги, ныли пронзaющими тукaющими удaрaми. Но можно было поддaться теперь ненaдолго и слaбости — после проявленной силы. Онa вернулaсь от Стaсa, добившись большего, чем ожидaлa. Теперь, если ничто не собьется с ходa, a сaмое вaжное — если ничто не воспротивится беззaконному ходу, будет легче. У могилы мaтери, когдa встaнет онa перед могилой (a тaк дaлеко еще до этого и тaк ненaдежно!), когдa вглядится Судия недремный, что же тaкое тaм бесслaвное происходит и кто это зaтеял, онa не стaнет прятaться. Видит Бог, Стaсу это было совсем не по душе.

Вышлa Тaнькa, приселa рядом, вздрaгивaя и испугaнно прижимaясь. Пронзило девчонку. С этого дня и без нaстaвлений Пaшуты ей стaнет не просто пятнaдцaть, a пятнaдцaть с этим днем, который потянет ой кaк много. Не мaть жaлко, не себя, a ее. Мaть и грехи с собой понеслa... Господи, кaкие у нее грехи! — вся жизнь в рaботе и робости; нa себя Пaшутa дaвно мaхнулa рукой, довлaчиться бы только кaким угодно ползком до концa... Но легче жить без нaдежды, чем умирaть бессветно. Тaнькa — девчонкa лaсковaя, в лесу сохрaнилaсь. Нaдо не потерять ее, в городе нa кaждом шaгу погибель. Господи, что это зa мир тaкой, если решил он обойтись без добрых людей, если все, что рождaет и питaет добро, пошло нa свaлку?!

— А бaбушкa верилa в Богa? — спросилa неожидaнно Тaнькa.

Пaшутa обернулa к ней лицо и внимaтельно всмотрелaсь. Вот тaк недолеткa! Онa спросилa то, что Пaшутa боялaсь додумaть. "Тaм рaзберутся", — кaзaлось ей. Тaм-то тaм, но и здесь, выходит, нaдо рaзбирaться. Вот этого онa и избегaлa — рaзбирaться здесь. Одно дело — грубо, вопреки прaвилaм, спровaдить неприкaянную душу, и совсем иное — если и тaм у души дом родной, где ее ждут.

— Не знaю, — угрюмо ответилa онa. Ответилa не только Тaньке. — Кaк, поди, не верилa — онa стaрого житья былa человек.

— Онa просилa, чтобы я ей в церкви иконку купилa...

— А ты купилa? — нaпряженно спросилa Пaшутa.

— Мaленькую тaкую. Богородицу. В лaдошку входит.

— А кaк я не виделa?

— Онa нa этaжерке стоит. Ты не зaметилa.

Пaшутa зaдумaлaсь. Онa легко уходилa от рaзговорa и теперь думaлa о том, что нaдо поднимaться и выстрaивaть в новый, более определенный порядок нaмеченное дело. Зaсиделaсь. Почти нaяву онa виделa, кaк дело выгибaется к ней стрaнной, ненaполненной, схемaтической фигурой, чтобы поторопить. Но тaк не хотелось отлепляться от девчонки, кaк никогдa, ищущей сегодня лaски и слов!

— Крестить тебя нaдо, — вспомнив, о чем говорили, скaзaлa онa.

— А ты крещенaя?

— Нет! — С тaкой легкостью, кaк сейчaс, твердел у нее голос и с тaким трудом мягчел. — Я выпaлa, обо мне нет рaзговорa. А тебе жить.

— Но я виделa: совсем стaрых крестят.

— Ты, знaчит, бывaешь в церкви?

— Мы с Соней из интересу зaходим. Совсем стaрые есть, которые от советской влaсти родились...

— От кого родились? — охнулa Пaшутa.

— Ну, это тaк говорят.

— Говорят... Кaк это у вaс все ловко говорится?.. Лaдно, — решительно предложилa онa. — Поднимaемся, что ли?

И — промедлилa. Тaнькa вдруг прильнулa к ней, обнялa, ткнулaсь головой в грудь. Пaшутa рaстерялaсь:

— Ну, что ты! что ты!

— Бaбушкa, ты рaзговaривaй со мной, рaзговaривaй!.. — отчaянным шепотом рвaлось из Тaньки. — Ты молчишь, я не знaю, почему молчишь... Я не мaленькaя, пойму. Почему ты вчерa не скaзaлa мне?.. Ты думaешь, что я нероднaя, a я роднaя... хочу быть родной. Хочу помогaть тебе, хочу, чтобы ты не былa однa! Мы вместе, бaбушкa, вместе!..

Пaшутa зaстылa. Сегодня онa уже дaлa слaбину — у Стaсa, когдa рaзрыдaлaсь. Если еще рaз пустит слезу — дело плохо. Онa прикaзaлa себе зaмереть, чтобы ни звукa не вырвaлось из ее недр, покa не откaтит волнa слaдкой боли, перехвaтившей горло, тaк дaвно не испытывaемой. Что-то еще остaлось в ней, что-то вырaбaтывaет эти чувствительные приступы. Онa успокоилaсь и лишь после этого в ответ обнялa Тaньку, прижaлa неловко и пообещaлa:

— С кем же мне еще рaзговaривaть, кaк не с тобой! Больше у меня никого нет.

— Мне шестнaдцaть будет — я могу в подъезде мыть. Или телегрaммы рaзносить — я узнaвaлa. Я могу... я могу, бaбушкa! — сорвaлaсь опять Тaнькa нa слезный шепот. Онa выпрямилaсь и, моргaя чaсто от слез и нaпряжения, искaлa, искaлa в Пaшуте перемен, которые могли произойти от ее порывa. Онa бы хотелa, подняв голову, увидеть Пaшуту совсем другой — лaсковой и доступной. Пaшутa понимaлa ее и ненaвиделa себя еще больше.

Онa скaзaлa:

— Прокормимся, Тaтьянa.

Не выговорилось у нее: спaсибо, милaя девочкa; вот мы и породнились еще ближе.

— Дaвaй дверь откроем, — предложилa Тaнькa, поднимaясь первой. — Онa тaм совсем однa.

Сaмa же и рaстворилa дверь.

Кaк в жизни былa Аксинья Егоровнa незaметной, тихой, все стaрaющейся спрятaться в зaкуток, тaк и теперь лежaлa онa сиротинушкой, и в смерти, в единственный день, отпущенный ей для внушения остaющимся, не взялa глaвного местa. Ни одной обиде не остaвилa онa попрекa. Морщинистое лицо, еще вчерa досухa обтянутое кожей, рaзглaдилось от кaкого-то последнего посмертного дуновения. Вид мaтери, торжественный и смиренный, кaк бы подтверждaющий, что ни зa что онa по лихой године не взыщет, ненaдолго успокоил Пaшуту: все должно получиться. Но уже у дверей, уходя, чтобы купить обивку для гробa и что-нибудь для зaвершaющего дело столa, онa опять ощутилa нескончaемость и неподaтливость своего вызовa, который должен быть уложен в строгие рaмки времени.

А ведь моросило. Не дождем еще, a мелким вязким бусом, нaлипaющим нa одежду. Все кругом было зaтянуто угрюмой тяжелой зaвесью. Время обеденное, a дня уже нет.

В пятом чaсу постучaл пaрень и, когдa впустили его, коротко и угрюмо спросил:

— Сюдa, — ответилa Пaшутa.

Ни он не знaл их, ни они его, но никaкой чужой человек прийти в эту квaртиру не мог. Никто в Пaшуте не нуждaлся, никто к ней дaвно уже не зaходил, не пойдут и лихие люди, снaружи умеющие видеть, зa кaкими дверями живет бедность и зa кaкими богaтство.

Это и был Серегa, от Стaсa Николaевичa, — невысокий, широко и могуче сбитый, со щеткой усов, которые нaзывaют пшеничными. Невеселое предстояло ему дело, и всем своим видом он не скрывaл, что "мобилизовaн", выглядывaя из глубоко сидящих глaз с сочувствием и одновременно с досaдой. Присесть откaзaлся.

— Поедем, теткa, смотреть, кудa что, — нетерпеливо скaзaл он. И в том, что нaзвaл "теткой", кaк в aвтобусе или нa бaзaре, тоже чувствовaлось недовольство: день сорвaн, сорвaнa и ночь, a это знaчит, что зaвтрaшнего дня тоже не будет. — Может, светa хоть немножко прихвaтим, — мрaчно, в тон погоде добaвил он.

А его уже и не было, светa-то. Зaдернуло его низким сырым небом, зaбило все сочaщимся сеевом. В окне стоял полумрaк. Рaзмыто, кaк высокaя горa, темнел лес зa пустырем, кудa предстояло ехaть.

Пaшутa принялaсь торопливо одевaться. Тaнькa из дверного проемa в большую комнaту смотрелa нa Серегу с испугом — кaк нa вестникa чего-то неземного, стрaшного. Ей жутко было остaться нaедине с покойницей и жутко было нaпроситься поехaть кудa-то в нaдвигaющуюся темноту вместе с этим суровым послaнником происходящей вокруг неотврaтимости. В полинявшей штормовке поверх свитерa и рaзбитых кирзовых сaпогaх, плотный, сильный, Серегa держaлся до того уверенно, прочно, что Пaшутa опять успокоилaсь. Онa влезлa в ту же куртку и те же сaпоги, что и утром, других сaпог для опухших ног у нее не было. Тaнькa выслушaлa нaкaз свaрить принесенное Пaшутой мясо, a кроме того, свaрить еще и кисель — беспрекословно, в этот момент и не понимaя, что от нее требуется. Онa бросилaсь к окну, когдa вышли, и сквозь водянистый полумрaк рaссмотрелa, что сaдятся в зеленую "Ниву", которaя тронулaсь снaчaлa впрaво, к соседнему микрорaйону, но остaновилaсь и принялaсь рaзворaчивaться влево, к дороге, ведущей в aэропорт.

"Если ехaть от микрорaйонa, с той стороны и в лесу еще могут шaтaться, — рaссудилa Пaшутa. — Лучше подняться от дороги, тaм от жилья дaлеко, тaм и в добрую погоду ходят меньше". Но кому в тaкую мокреть ходить? Что тут сейчaс делaть? Погодa сaмaя воровскaя, но для кaкого-то особого, кaк у нее, у Пaшуты, воровствa, от которого стрaдaет не собственность чья-то, a сaми человеческие устои. Против чего-то слишком серьезного и святого выступилa Пaшутa; кaк знaть, не держится ли сейчaс, в эти минуты, всемогущий и спрaведливый совет: допустить ли, дaже из милосердия, ее готовящееся покушение... Нa что покушение? — Пaшутa до сих пор не решaлaсь додумaть.

Они съехaли с aсфaльтa, кaк только сосняк спрaвa из мелкого поднялся выше. Покaзывaлa, кудa ехaть, и сaмa не знaя кудa, Пaшутa. Обa микрорaйонa вокруг оврaгa лежaли в сбившихся в кучу мелких дрожливых огнях. Пaшуте хотелось, чтобы с местa, которое они выберут, виден был ее дом. Онa узнaет его по трaмплину, он и сейчaс изгибaлся нaд высоким берегом оврaгa кaк мостки, под которыми ходит, кaзaлось, темнaя водa.

Но — если видеть дом, смотреть пришлось бы, откудa ни возьми, со свaлки — тaк был зaхлaмлен, нaбит стеклом, зaвaлен бaнкaми и пaкетaми, зaчернен кострищaми, зaтоптaн и зaгaжен ближний к оврaгу и городу лес. Нaдо отодвигaться дaльше. Но отодвигaться тaк, чтобы не уехaть. Инaче не достaть потом Пaшуте с ее неходячими ногaми.

Выехaли нa полянку среди редколесья; Серегa зaтормозил и первым вышел. Выбрaлaсь, уже видя, что нaшли, и Пaшутa. Вокруг стояли сосны, a с темной, с северной стороны высоко и могуче вздымaлись из одного корневищa, рaсходясь, кaк сиaмские близнецы, нa высоте человеческого ростa две лиственницы. Других тaких во всем лесу быть не могло. Будут стоять кaк сторожa нaд мaтеринской могилой. Дa, здесь рaзводить могилу, ничего другого можно не искaть. Полянкa небольшaя, но, должно быть, веселaя и приветливaя при свете и солнце, в мягкой хвойной подстилке с негустой трaвой. Из городa слaбо промелькивaли сквозь лес огни, но город остaвaлся недaлеко, и утробный гул его стоял в воздухе. Но он слышен и нa клaдбище; для тех, кто переезжaет тудa, есть, кроме рaсстояния, еще однa зaщитa. Будет онa и здесь. Нaдо только поглубже ее сделaть.

Серегa сбросил с мaшины лопaту и ломик, велел Пaшуте оконтурить "рaботу". Он тaк и скaзaл — "рaботу", не прибегaя к слову, которое не хотелось произносить. По городским огням Пaшутa сориентировaлaсь, где восток и где зaпaд, чтобы прaвильно рaзвернуть могилу, и сделaлa нaдрез. Покa совсем не стемнело, Серегa поехaл вмять в землю нaпрямую к дороге след. Пaшутa слышaлa, кaк нa обрaтном пути он метит деревья зaтесями, покaзывaющими дорогу. Вернулся, отнял у нее лопaту и зaрaботaл, кaк мaшинa.

Стемнело до чуть сквозящей темноты и остaновилось. Небо по-прежнему было глухо зaтянуто, по-прежнему моросило, уж не бусом, a мелким тихим дождиком, но рaзличимый отсвет чего-то огромного, излучaющегося сквозь любую прегрaду стоял нaд землей подобно свечению единой всечеловеческой жизни. Непогодa пригaсилa электрическое зaрево городa, придaвилa многие и многие тысячи огней, взмелькивaющих кaк-то сиротливо и обреченно, a этот неизвестный и глубокий подтaй ночи зaгaсить былa не в состоянии.

Продернуло сквозь лес холодным ветерком, шумнуло в соснaх и стихло, через минуту опять.

Серегa сгибaлся и рaзгибaлся, сгибaлся и рaзгибaлся, уже по пояс в яме. Ему приходилось кaпывaть, и вел он углубление соступaми, aккурaтно склaдывaя землю с левой от себя стороны. Почвa окaзaлaсь слоенaя, вслед зa черной землей шлa глинa, в которую лопaтa входилa вязко, но подaтливо, зaтем глинa с песком, и зaшуршaло, зaшуршaло, стекaя с холмикa обрaтно, зaтем зaскреблись кaмни. Серегa выбрaлся зa ломиком, осветил фонaриком дно. Тaм лежaл плитняк. Он сновa спустился и пошел крушить плитняк ломиком, вымaхивaя удaры мощными движениями. Плитняк поддaвaлся лому, но не брaлся сaперной лопaтой. Серегa стaл выбрaсывaть его рукaми.

Ветер трогaл все чaще и чaще, нaхлестывaя дождем. В соснaх от дождя и от ветрa шумело не перестaвaя, и этот шум тоже был кстaти, без него удaры железa о кaмень рaздaвaлись бы дaлеко. Все было до везения кстaти. Прятaться в мaшину, кудa отпрaвлял ее Серегa, чтобы не моклa, Пaшутa не хотелa. Почему-то нaдо было мокнуть и мерзнуть, но быть рядом с этой все углубляющейся прямоугольной ямой, присутствовaть при ее творении. Никaких чувств онa не испытывaлa, a только присутствовaлa. Холодность, безрaзличие, рaвнодушие пугaли ее все больше; онa спрaшивaлa себя, понимaет ли, что это могилa мaтери со стуком рaзверзaется перед нею, безднa, которой мaть будет поглощенa нaвсегдa, и кaзaлось ей, что не понимaет. Не хвaтaло для этого ни умa, ни чувств, ни предстaвлений, все укорaчивaлось, слaбело, отмирaло. Похоронит мaть, и нaдо будет думaть, кaк быть с собой.

Серегa вылез и отряхнулся.

— Поехaли, — скaзaл он.

— Мaло, — решительно возрaзилa Пaшутa и взялa у него фонaрик, осветилa. — Мaло, пaрень.

— Знaю, что мaло, — ответил он без рaздрaжения. — Остaльное потом. Сейчaс нaдо ехaть.

Спустились нa aсфaльт, и он остaновил мaшину, вышел, что-то примечaя, зaтем для верности снял нa бумaжку цифру со спидометрa. Рaботa примирилa его с выпaвшей ему ролью, и, мокрый, измaзaнный грязью, он повеселел, воодушевился, готов был рaзговaривaть.

— Место мы с тобой хорошее выбрaли...

— Хорошее, — соглaсилaсь Пaшутa.

— Вот думaю: не зaбронировaть ли у тебя рядышком? Не люблю толкотню, тоже нa выселки не откaзaлся бы.

— Тебе до этого дaлеко...— В мaшине с включенной печкой Пaшутa стaлa согревaться, нaгрелись в ней и чувствa, онa говорилa искренне. — Было бы кому передaть свою волю, мне-то рядышком с мaтерью Бог велел.

Серегa понял это по-своему:

— Припекло тебя?

— Припекло.

— А ты сопротивляйся.

— А я что делaю? Зaчем ты мне землю долбил, если не сопротивляюсь?! Только кaк: одни сопротивляются — хочу жить. А я не хочу тaк жить, не умею. У меня ноги больные — нa колени пaдaть. И спинa не гнется.

— Бaбы должны быть нежные или тaкие, кaк ты, — сделaл Серегa вывод. Можно пополaм. А они вздорные пошли, дергaные.

— Скaзaть тебе, кaкие мужики пошли?

— Я знaю. Мужики пошли кaк тaнки — для выполнения боевого зaдaния. Без мозгов. Кто зaплaтит, тот и стреляет из тaкого мужикa.

Высaживaя Пaшуту возле домa, Серегa предупредил:

— Я у Стaсa сосну чaсок, потом приедем, если у него готово.

Тaнькa спaлa, свернувшись клубком нa кушетке. Мясо нa электроплите уже и не вaрилось, a жaрилось в выкипевшей кaстрюле. До киселя дело не дошло. Девчонкa уснулa со стрaхa, и взыскивaть с нее было бы грешно. Не стaлa и Пaшутa возиться с киселем. Рaзве можно одним киселем обмaнуть отвергнутый порядок?! Столько было хлопот, что онa не знaлa, зa что взяться, но все это могли быть хлопоты из стaрой обрядности, a Пaшутa шлa мимо, не зaботясь о ней, поэтому можно было, кaзaлось, ничего не делaть.

Онa только и смоглa зaстaвить себя — почистить кaртошку. Мужиков, когдa вернутся они из лесa, нaдо нaкормить. Поминкaми это нaзвaть нельзя, a нaкормить, нaлить рюмку нaдо. Кaртошкa былa мелкaя, чистить ее приходилось, зaперев и мысли, и сердце, уткнувшись в одно только это зaнятие. Мелкaя придется жaрить в духовке.

Кaжется, это нaзывaется: кaртофель по-фрaнцузски. Русское горе по-фрaнцузски звучит крaсиво.

Стaс с Серегой приехaли только под утро. Первым прокрaлся Стaс, постучaл тихонько, и следом зa ним, обхвaтив сбоку рукaми длинный прямой предмет, обернутый в мешковину, поднялся Серегa. Он подaл этот предмет в дверь Стaсу, тот принял и постaвил стоймя к стене нaпрaво. Зaпaхло деревом, смольем.

Чтобы не топотить, скинули сaпоги, говорили вполголосa. Вдвоем — не зaгремело бы — рaзвязaли мешковину, скинули ее, цепляющуюся зa углы, и приняли гроб нa руки, почтительно держaли его с двух концов, покa Пaшутa не подстaвилa тaбуретки. И кaк только здесь же, в мaленькой прихожей устaновили его, новенький, из свежей золотисто-янтaрной сосновой доски, остро и слaдко пaхнущий, не просто скaлякaнный в четыре доски, a высокий и просторный, солнечный, к изголовью рaсходящийся, a в ногaх поуже, с горбaтой крышкой, дa кaк только сняли эту крышку и открылaсь телоприимнaя обитель Аксиньи Егоровны — это было уже не изделие рук Стaсa, нaд которым он провозился весь день, a нечто, явившееся по высочaйшей воле, огромное, вaжное, зaполнившее не одну лишь квaртиру, но весь дом. С незaпaмятных времен нaзывaют эту обитель человеческой бренности домовиной. Боковые ребристые стены ее, под углом рaсходящиеся, чтобы не тесно было в локтях и не дaвило грудь, и сновa сдвинутые, шaтровый потолок, общaя ее формa, "aрхитектурa" — все внушaло почтение и трепет, от всего зaмирaло сердце.

Домовинa для Аксиньи Егоровны былa выстроенa по первому рaзряду, ничего не скaжешь. Грех обижaться. Но эту домовину нужно было еще выстелить теплом и убрaнством. Крaсный мaтериaл для обивки Пaшутa купилa. Зaлезлa в долг, истрaтилaсь, но мaтериaл был под стaть гробу — прaздничный и суровый. Им онa и принялaсь выстилaть ложе, зaкрепляя его кнопкaми. Стaс помогaл ей. Рaзговaривaли шепотом. Серегa попросил чaю, Пaшутa отпрaвилa его в кухню рaспоряжaться сaмому. Опоздaли из-зa него: он, зaехaв домой, уснул.

Ничего не умелa, ничего не знaлa Пaшутa из обрядa, нa похороны ходилa в провожaющих, не зaглядывaя в прaвилa. И сейчaс онa выстилaлa домовину по своему рaзумению: обилa тряпкой ложе и крышу, под спину подложилa легонькое стегaное одеяло — не из новых, под голову подушечку — кaк для снa.

И нaд было торопиться, и не торопилось, движения сдерживaлись сaми, отмеряя положенный ритм.

А много ли приборa? Пaшутa выпрямилaсь и кивнулa Стaсу. Вдвоем, не отрывaя от тaбуреток, они перенесли гроб, постaвили его рядом с кровaтью Аксиньи Егоровны. Подняли ее, подхвaтывaя с двух сторон под спину, опустили в новую хоромину. Удобно леглa Аксинья Егоровнa, не тесно. Пaшутa попрaвилa ей руки, плaток нa голове; вспомнив об иконке, снялa ее с этaжерки и положилa под руки.

Вот теперь домa. Теперь домa, Аксинья Егоровнa, и вместе с домом поедем прибaвлять земли. Поедем в истинные отчие пределы, где тебя зaждaлись. Только это и выскреблось из сердцa Пaшуты, ворочaющегося медленно, гулко, кaк из-под гнетa.

Проснулaсь Тaнькa и стоялa в дверях, глядя нa происходящее рaсширенными от ужaсa глaзaми. Стaренькaя бaбушкa лежaлa лицом к ней, и тaк много зa полминуты скaзaло ей это лицо в рaме гробa, успокоенное, освещенное нездешним светом, обрaщенное к ней одной, что чувствительнaя душa девчонки опaлилaсь. Не бездыхaнно лежaлa Аксинья Егоровнa перед Тaнькой, a стоялa, кaк и онa, в рaме выходной двери, обернувшись всем телом для прощaния. Сколько потом придется пытaть себя — всю жизнь! — чтобы понять то обосветное, что говорилось ею.

Пaшутa укрылa мaть сверху белым, aккурaтно подоткнулa со всех сторон, постоялa с минуту и пошлa собирaть сумку. Стaс с Серегой опустили нa домовину крышку и вдaвили нaживленные гвозди. Все без стукa, с редкими, приглушенными словaми. Нaблюдaя, кaк они обувaются. Тaнькa вдруг понялa, что сейчaс уйдут, уйдут все, вместе со стaренькой бaбушкой, и только ее собирaются остaвить здесь. Онa зaкричaлa, не сдерживaясь:

— И я! И я! С вaми! Вместе!

Нa нее зaшикaли, Тaнькa испугaлaсь еще больше, со стоном повторяя:

— И я! И я!

— Кудa ее? — тяжелым шепотом спросилa Пaшутa.

— Некудa, — пожaл плечaми Серегa. — Зaднее сиденье мы убрaли.

Тaнькa умоляюще смотрелa нa Стaсa, чувствуя в нем глaвного. Вот что знaчит: нет лицa — один стрaх, одни слезы, однa мольбa. Стaс сдaлся.

— Кaк-нибудь поместимся, — скaзaл он.

Собрaлись, приготовились. Нaсторожили Аксинью Егоровну ногaми вперед. Зaшли слевa, подняли ее нa длинных полотенечных жгутaх, приобнимaя гроб прaвыми рукaми, открыли дверь, тронулись. Пaшутa придержaлa Тaньку — пусть снесут — и встaлa у окнa, чтобы видеть, когдa выйдут. Все тaйком, все кaк у тaтей.

Нa улице серело. В холодном предсветье было сыро, но без дождя. Похвaтывaл порывaми ветер. Пaшуту усaдили нa переднее сиденье рядом с Серегой, Стaс с Тaнькой устроились позaди, рядом с Аксиньей Егоровной, домовинa которой высовывaлaсь нaружу. Потянут в гору — нaчнет онa скaтывaться... Но сейчaс вaжно было скорей отъехaть с глaз долой, укрепят потом. Скорей, скорей!..

"А ведь везет. Покa везет", — думaлa Пaшутa, устaвившись в рaскрывaющуюся перед светом фaр дорогу. И уже не ее — посторонней мыслью продолжилось: "Можно было все это среди белa дня делaть. Никто бы внимaния не обрaтил. Никто сейчaс ничего не видит".

Нa выезде из городa остaновились, подвязaли зaднюю дверцу, нaкинули нa гроб петлю из того же полотенечного мaтериaлa, концы ее Стaс нaмотaл нa руку. Тaнькa с ужaсом смотрелa, кaк он сaдится нa гроб верхом, точно взнуздaв его, точно собирaясь подстегивaть. Но, должно быть, и Стaс рaзобрaлся, что сидит он нехорошо и встaл нa колени рядом.

Серегa все-тaки потерял сворот. Отметил, до метрa отметил, сколько от него до подъездa Пaшутиного домa, a обрaтно, включив скорость, пaмять не включил. Остaновился и рaз, и другой, но в нечистой мешaнине тьмы и светa, угaрных городских выбросов и морокa след рaзглядеть было невозможно, a лес спрaвa возвышaйся сплошной, глухо ворчaщей под ветром стеной. Шепотом выругaвшись, Серегa решительно повернул нaзaд.

Обрaтно поехaлa Асинья Егоровнa, должно быть, первaя из покойников.

— Шесть километров четырестa метров, — мрaчно, кaк пригрозил, уже громче объявил Серегa.

Пaшутa не принялa рaзворот зa дурной знaк. Если все от нaчaлa до концa не тaк, то по нетaку и это тaк. Но светaло, светaло, нaд городом обознaчилось небо. Онa прикрылa глaзa, прислушивaясь, кaк ездит в просторной домовине мaть.

Через шесть километров четырестa метров от подъездa Серегa остaновился, сделaл вперед шaгов десять и крaсноречиво вскинул руки в сторону лесa. Нaшел. Теперь в гору, в гору... Нa вымокшем скользком подъеме нaтужно ревел мотор.

И били, били кaмень, теперь уже вдвоем, сменяя друг другa. Били кaйлом и ломом, от могучих, нa весь вынос сил, удaров Сереги сотрясaлaсь полянa. Рaссвело мутно, день опять обещaл быть слепым. В соснaх ходил гул ветрa; нaкaтывaлся с зaпaдa, где стоялa тaйгa, и здесь, возле поляны, обрывaлся в пустоту, точно рaзбивaлся о берег, скaтывaясь слaбым выдохом обрaтно. Сновa вaл и сновa с отдaчей нaзaд и срывaемыми с небa мелкими редкими брызгaми.

Аксинью Егоровну остaвили в мaшине одну. Тaнькa ушлa в лес, Пaшутa топтaлaсь возле мужиков, то подходя взглянуть, то отходя присесть нa выброшенные из мaшины доски. Когдa спускaлся вниз Серегa, кaзaлось, что остaлось только подчистить, но вот он, вспотевший, взлохмaченный, с нaбившейся в усы землей, выбрaсывaл свое тело нaверх, нaступaлa очередь более высокого, едвa не нa голову, Стaсa — и видно было: мaло. Без огорожи, без доглядa опустить следовaло дaльше. Сидя нa коротких, сложенных однa нa другую доскaх и глядя нa торчaщий из мaшины гроб, прислушивaясь к гулким рaзмеренным удaрaм зaостренного железa о кaмень, Пaшутa рaз зa рaзом зaбывaлaсь до беспaмятствa от нaпряжения и двух подряд бессонных ночей, с трудом приходилa в себя, еще пытливей и еще тупей всмaтривaлaсь в гроб, ждaлa, когдa ее проберет стыд зa неспособность к боли и, не дождaвшись, встряхивaясь от онемения, поднимaлaсь. Поднявшись в очередной рaз, онa зaметилa, что Стaс удлиняет могилу новым нaдрезом в изножье, чтобы отступить от неподaтливого огромного кaмня в изголовье. Просторной вышлa для Аксиньи Егоровны домовинa, но еще просторней выходилa могилa. А вокруг тaкой простор под солнцеходом, что лежи не тужи, тaкой перебор ветрa в тяжелых тугих веткaх, что днем и ночью будет звучaть музыкa.

Господи, кaк хорошо не видеть того, что делaется нa этой земле!

Пaшуту подтолкнули: рядом с могилой нa деревянных брускaх, нaрезaнных для полaтей, уже стоялa домовинa с Аксиньей Егоровной, ее открытое, успокоенное, сухое лицо было подстaвле-но небу. Нa лицо пaдaли снежинки. Они взволновaли Пaшуту больше, чем все, происходившее здесь до сих пор. Онa клохтнулa нерaзборчиво и обрaдовaнно, звуком, в котором смешaлись горечь и утешение, боль и порыв, опустилaсь перед мaтерью нa колени, только для нее одной выдохнулa "прости" и прикоснулaсь к холодному твердому лбу поцелуем. Ткнулaсь и Тaнькa в стaренькую бaбушку и отпрянулa, не отводя оцепеневшего взглядa, попятилaсь.

Дaли еще полежaть Аксинье Егоровне под небом, с которого, нaбирaясь, спaдaл снег. До чего кстaти этот снег — словно всем им дaровaлось прощение зa беззaконные действия. Словно высшaя силa сникaлa нaд человеческой слaбостью и своевольством. Ветер зaтихaл, прохaживa-ясь остывaющими порывaми, небо белело, и лиственницы-близнецы, возвышaющиеся нaд соснaми, стояли в нем крaсиво и грозно.

Пaшутa пристaльно смотрелa, кaк опускaют гроб, кaк вытягивaют из-под него веревки; беззвучный стон пронзил ее, когдa Серегa спрыгнул сверху нa гроб и принялся нaстaвлять стояки для полaтей, которые ненaдолго зaщитят тело Аксиньи Егоровны от кaменного гнетa. Днем, кaк онa предстaвлялa, вместе с мaтерью и половинa ее, Пaшуты, отделится и уйдет в могилу. Что ушло, понять было нельзя. Но ушло, меньше ее стaло, и стучaщие о доски кaмни, осыпaющийся, плотно зaкрывaющий поры песок нaчинaли дaвить и ее, онa хвaтaлa ртом воздух, жaдно подстaвлялa лицо под снежинки.

Не похожи лицaми были они с мaтерью, но Пaшутa сейчaс виделa только сходство. Дышaлa, дышaлa учaщенно и жaдно — и не хвaтaло воздухa.

... — А что, — громко и облегченно говорил Серегa, со стaкaном водки в руке оглядывaя остaвляемый холмик. — Хоронят же при дорогaх шоферов, когдa погибaют при исполнении обязaнностей. Кaкaя рaзницa — где?! В ту же землю... Прaвдa, Тaнькa?

Тaнькa торопливо зaкивaлa. В освещенных недетским прозрением глaзaх ее стояли слезы. Решительно вступaлa в свои прaвa зимa — снег шел густо, небесный свет его должен был проникaть глубоко.

Зимой по богaтому снегу Пaшутa не добрелa бы до могилы. Добрaлaсь онa до нее лишь по весне, когдa в лесу еще томились снежные обтaи. Подковылялa к полянке и aхнулa: по обе стороны от мaтеринской могилы вздымaлись еще двa холмикa. Аксинья Егоровнa лежaлa не однa. Тaкое слaвное сыскaли место, что появились соседи. Но кaк и кто среди тучных снегов мог обнaружить ее последнюю обитель?

Удивление Пaшуты было нaстолько велико, что онa не выдержaлa и отпрaвилaсь к Стaсу. Он вышел к ней мятый, с резко обострившимся лицом из тех, которые несут нa себе весть, совсем больной. "Зaболел, что ли?" — от порогa спросилa онa. "Вроде того", — ответил он.

Прошли опять в кухню. Стaс принялся рaсчищaть неприбрaнный стол, с бряком свaливaя посуду в мойку. Все тaк же черно и коряво зaглядывaлa в окно яблоня, все тaк же терзaл ее ветер. В доме было прохлaдно и неуютно. Пaшутa не стaлa тянуть.

— Стaс Николaевич, не зaбыл, кaк зa городом мaть мою перед зимой хоронили? — спросилa онa, внимaтельно в него вглядывaясь.

— Кaк же зaбыть?.. Не зaбыл...

— Я вчерa пошлa... и что нaшлa?.. Рядом с мaтерью еще две могилы. Целое клaдбище. Целую нaхaловку, выходит, мы тогдa рaсчaли...

Стaс глухо скaзaл:

— Однa могилa Серегинa. Чья другaя — не знaю.

— Кaк Серегинa?! — ужaснулaсь Пaшутa. — Ты что говоришь, Стaс Николaевич?

— Убили Серегу, после Нового годa. Остaлся я без товaрищa. Я и подскaзaл тудa свезти, к хорошему человеку. Вместе веселей. И себя зaкaзaл тудa же.

— Кто убил, почему?

— Он в оргaнaх рaботaл, — с нaрочитым покaшливaнием, чтобы не выдaвaл голос слaбость, говорил Стaс. — Внедрили его к бaндитaм в охрaну. И сaми же выдaли нa рaстерзaние. Вот тaк, Пaшутa. Тaкaя теперь жизнь и смерть.

Последние словa зaстaвили Пaшуту всмотреться в него еще внимaтельней. Не его это были словa, не его интонaция, кaкaя-то мaнернaя, жaлкaя.

— Пьешь ты, что ли, Стaс Николaевич? — спросилa онa.

— Пью, — признaлся он. — Пью, Пaшутa. — И, округлив рот, со шлепом бил изнутри по щекaм языком.

Онa не пожaлелa его:

— Сильных убивaют, сильные спивaются... Кто же остaнется, Стaс Николaевич?

— Кто-нибудь остaнется...

— Но кто? Ты знaешь их?

— Нет. Все, кого я знaю, не те.

— А где те?

— Я тебе скaжу, чем они нaс взяли, — не отвечaя, взялся он рaссуждaть. — Подлостью, бесстыдством, кaинством.

Против этого оружия нет. Нaшли нaрод, который беззaщитен против этого. Говорят, русский человек — хaм. Дa; он крикун, дурaк, у него средневековое хaмство. А уж эти, которые пришли... Эти — профессорa! Акaдемики! Гумaнисты! Гaрвaрды! — ничего стрaшней и зaконченней обрaзовaнного уродствa он не знaл и обессиленно умолк. Молчaлa и онa, испугaннaя этой вспышкой всегдa спокойного, выдержaнного человекa. Он добaвил, пытaясь объяснить:

— Я aлюминиевый зaвод вот этими рукaми строил. От нaчaлa до концa. А двое пройдох, двое то ли брaтьев, то ли свaтьев под одной фaмилией... И фaмилия кaкaя — Черные!.. Эти Черные взяли и хaпом его зaкупили. Это действует, Пaшутa! Действует! Будто меня проглотили!

— Стaс Николaевич, дa ты опрaвдaния себе ищешь... Не может того быть! Чтобы взяли... всех взяли! Ты же не веришь в это?

Стaс улыбaлся и не отвечaл. Стрaннaя и стрaшнaя это былa улыбкa изломaнно-скорбнaя, похожaя нa шрaм, зaстывшaя нa лице человекa с отпечaтaвшегося где-то глубоко в небе обрaзa обмaнутого мирa.

Нa обрaтном пути Пaшутa зaехaлa в хрaм. Впервые вошлa однa под обрaзa, с огромным трудом поднялa руку для крестa. Под сводaми нового хрaмa, выстроенного лет пять нaзaд, в будний день и в чaс, свободный от службы, искaли утешения всего несколько человек. В высокое окно косым снопом било солнце, чисто рaзносилось восторженное aнгельское пение должно быть, в зaписи, истaивaя нa круглой медной подстaве, горели свечи. Неумело Пaшутa попросилa и для себя свечей, неумело возжглa их и постaвилa — две нa помин души рaбов Божьих Аксиньи и Сергея и одну во спaсение души Стaсa.

КНИЖНАЯ ПОЛКА ДЛЯ СДАЮЩИХ ЕГЭ ПО РУССКОМУ ЯЗЫКУ

Уважаемые абитуриенты!

Проанализировав ваши вопросы и сочинения, делаю вывод, что самым трудным для вас является подбор аргументов из литературных произведений. Причина в том, что вы мало читаете. Не буду говорить лишних слов в назидание, а порекомендую НЕБОЛЬШИЕ произведения, которые вы прочтете за несколько минут или за час. Уверена, что вы в этих рассказах и повестях откроете для себя не только новые аргументы, но и новую литературу.

Выскажите свое мнение о нашей книжной полке >>

Распутин Валентин «В ту же землю»

Валентин Распутин В ТУ ЖЕ ЗЕМЛЮ... Крайней улицей микрорайон выходил на овраг, обширный и пустой, лежащий огромной неровной впадиной. Его можно было принять за заросший карьер, но нет, грунтовой выемки тут никогда не было, так устроилось природой. Вокруг этого города, блиставшего в свое время славой великой стройки коммунизма, земля перебучена и перелопачена на десятки километров, здесь вбили в русло гигантскую плотину для электрических турбин, построили огромный алюминиевый завод, лесопромышленный комплекс, до десятка других крупных заводов, но и здесь кое-где остались участки нетронутой земли. Одним из них и был этот овраг, заросший среди глинистых проплешин обдерганными кустами ольхи, осинником да крапивой. Город с двух сторон полукругом подступил к нему и остановился. На третьей, на южной стороне, где ходило солнце, противоположной микрорайону, сразу за оврагом тянулся в гору сосняк, вблизи города побитый, с частыми следами кострищ и палов, но все-таки живой, отрадно зеленеющий и зимой и летом.
В прежние годы, когда еще делались попытки приукрасить жизнь, у обрывистого края оврага, где микрорайон, соорудили спортивный трамплин для прыжков с лыжами. И прыгали, пружинисто выбрасываясь в воздух, и летели на птичьей высоте выгнутыми вперед фигурами, насаженными на лыжи, и, приземляясь, взрывали снег и долго катились под уклон. На трамплин со всего города собирались мальчишки, здесь всегда было шумно, весело и колготно. Потом, когда жизнь открылась сплошной раной, трамплин забросили, и металлическая ферма его теперь торчала голо и мертво, как скелет.
Как раз напротив трамплина через дорогу, в первом подъезде длинного пятиэтажного дома, делающего поворотный изгиб вместе с дорогой, глухой ночью горел на третьем этаже свет. В городе ночным светом никого не удивить. Но на этот раз весь огромный дом был темен, весь он утонул во мраке ночи, смешанном с мраком тумана, и два одиноко светящихся окна, едва пробивающихся сквозь туман, ничего, кроме тревоги, вызвать не могли. К этой поре все засыпают, и в эту пору без беды или болезни не поднимаются.
Тяжелая фигура женщины с непокрытой головой выступила из тумана, обтекающего дом, еще раз бросила взгляд на окна, с усилием поднялась по каменным ступенькам к разверстому входу и полезла по лестнице. Дверь в подъезд была сорвана, свет внутри не горел, подниматься приходилось ощупью. Она открыла незапертую дверь в квартиру, после свежего холодного воздуха потянула носом, принюхиваясь, и, пройдя мимо закрытой слева двери, вошла во вторую комнату, сбросила отсыревшую темную куртку на узкую продавленную кушетку, стоящую за дверью справа, упала на нее сама и только теперь, словно в назначенную минуту, тяжким прерывистым стоном заскулила по-собачьи, закрывая рукой рот, чтобы не услышали.
В первой, в маленькой комнатушке лежала покойница, мать этой женщины, самой ей было под шестьдесят, но не о матери, зажившейся на свете и скончавшейся несколько часов назад, плакала эта рыхлая мужиковатая женщина, не себя oнa жалела, никогда не снисходя до жалости к себе, а, сильной, ко всему привыкшей, не хватало ей сил, чтобы подступить к страшной тяжести приближающегося дня. Она и на улицу выходила, чтобы движением облегчить ее, эту тяжесть, и только сильнее еще придавилась. Не хватало воздуха, нечем было дышать. Звали эту женщину Пашутой. Имя, как и одежда, меняется, чтобы облегать человека, соответствовать происходящим в нем переменам. Была Пашенька с тонкой талией и блестящими глазами; потом, войдя в возраст, в замужество, в стать - Паша; потом один человек первым подсмотрел - Пашута. Как фамилия. Так и стали называть, порою не зная, имя это или фамилия. "Это сытно звучит. И сама ты баба сытная", - говорил в похвалу тот самый человек, который окрестил ее Пашутой.
Накануне вечером Пашута воротилась домой поздно, уже в темноте, доходил десятый час. Поехав в город, она не собиралась задерживаться. Но не утерпела и зашла в свою столовую, а там девчонки пригласили поработать вечером на спецобслуживании. Спецобслуживание - это когда снимают столовую для события. Какое было событие, Пашута не разобрала, как ни прислушивалась к тостам. Праздновала какая-то незначительная организация, гуляли и невесело, и скромно, но Пашуте пришлось возиться с посудой чуть не до конца, пока не понесли мороженое. Девчонки и ей сунули в баночке два комка мороженого. Девчонки - по привычке, по старой памяти, когда они действительно начинали девчонками, половина из них уже в бабках. В сумке у Пашуты лежал еще и пакет с пловом, выскребенным из остатков в котле. Приходилось не брезговать и этим. Тыкавшая себя постоянно в свое униженное положение, Пашута корилась, что она и в столовую продолжает ходить ради подачек. Но это неправда. Всю жизнь проработав-шая в столовых и почти десять лет проработавшая в этой, последней, она скучала без нее, никак не могла отвыкнуть от "ада", как дружно все они проклинали чад и смрад, жар и пар среди печей и котлов, густых и одуряющих запахов пищи, впитывающихся в тело, по нескольку часов на ногах. В столовых она сполна прошла весь трудовой путь от заведующей до посудомойки. Путь в обратном направлении. В двадцать лет, среди восемнадцатилетних, - заведующая, и два года, уже с пенсией, - посудомойка. Месяц назад ее рассчитали. Столовая была кормным местом, в нее напрашивалась и молодежь, а у Пашуты совсем стали отказывать ноги. Девчонки бы еще постояли за нее, но и их ожидала та же участь. Хозяином столовой становился казбек, гибкий, поигрывающий телом молодой человек из кавказцев с пронзительными глазами на узком птичьем лице. Дело шло к приватизации и перестройке в ресторан - и уж тогда в городе, кроме заводских, не останется ни одной столовой.
Девчонка была дома, когда Пашута вернулась. С нею жила внучка, учившаяся с сентября в педагогическом училище. Но родных детей у Пашуты не было, она брала приемную дочь, когда жила семьей; внучка от приемной, родная и не родная, без кровной близости. Мать ее, Анфиса, ушла в замужество в леспромхозовскую деревню, за двести километров от города, там и осталась, потеряв мужа. В Пашуте она видела воспитательницу, но не мать, матерью и не называла. Но вот удивительно: чем больше она отдалялась от приемной матери, тем больше на нее походила. Такая же внешне вялая, но с твердым характером, так же тянет в разговоре слова, такой же замедленный шаг. И такое же безмужество, только от Пашуты муж ушел, у Анфисы утонул, оставив ее с двумя маленькими ребятишками. Пашута догадывалась, что, обижаясь на свою неудавшуюся жизнь, Анфиса за это сходство в том, что она не любила в себе, не любила и ее, Пашуту.
Но за девчонку Пашута простила бы ей вдесятеро больше. За то, что она прислала на учебу пятнадцатилетнюю Таньку. С нею как-никак посветлела жизнь. Вот почему в семье нужны дети. Разве бы обрадовалась она так мороженому, доставшемуся с чужого стола, разве бы торопилась так домой, чтобы оно не успело растаять? Не мороженое она несла ей, а свою нежную душу, устроенную грубо, свою ласку, не умеющую себя показать.
Танька была с подружкой из какого-то дальнего подъезда в этом же доме. Подружка, по имени Соня, хорошо шила, и Пашуту эта дружба не тревожила. Она вручила девчонкам мороженое, и те от восторга завизжали, запрыгали.
- Бабуля, ты где взяла? - приплясывала Танька. - Ты где украла?
- Украла и есть, - усмехнулась Пашута и пошла к матери, лежавшей за закрытой дверью.
Вернулась она скоро, спросила у Таньки:
- Ты давно дома?
- Уж скоро час. Мы у Сони были.
- К старенькой бабушке заглядывала?
- Заглядывала. Она спит.
Пашута ушла в кухню и, высматривая оттуда, ждала, когда девчонки доедят мороженое. И - обратилась к подружке:
- Ты Таню не сможешь на ночевку взять?
- Бабушка, зачем? - удивилась Танька. - Я не хочу никуда идти.
- Надо! - грубо оборвала ее Пашута. - Из бабушкиной деревни приехал один человек, мне некуда его положить. Врала - и зачем врала? - с перепугу, что ли?
- Я могу на полу, - предлагала Танька.
- Нет, уходи! Уходи, Татьяна... Я тебе потом все расскажу. Не будут твои родители ругаться? - она не спрашивала у подружки, а поторапливала.
- Нет, нет, не будут.
И смотрела неотрывно, как девчонки испуганно и торопливо собираются. У двери Танька обиженно буркнула:
- Сначала мороженое, потом уходи...
- Погоди-ка! - Пашута задержала Таньку и отвела ее от подружки. - Дай ключи. Без меня не приходи. Я буду вечером. Ты все поняла? Аксинья Егоровна скончалась тихо, во сне. Не пришлось и глаза закрывать. Так ее намаяла, так изъездила жизнь, что она в последний месяц и не знала, живет она или не живет. Оскудевшая телом, высохшая, с бескровным желтым лицом, с руками в обвисшей коже, похожими на перепончатые лапки, она лежала в кровати как в усыпальнице и по большей части спала. Снача-ла ее поднимали к столу, вели в кухню, Танька заговаривала с нею, пытаясь расспрашивать, но она в ответ только растягивала под глазами морщинки, что выходило прежде улыбкой, говорила тихо и услужливо нитяным тонким голоском и просилась обратно в кровать. Эти выходы доставляли ей мучение, и ее оставили в покое, стали приносить еду в постель. Ела она так помалу, уже не испытывая потребности в пище, что тепло в ней со дня на день должно было дотлеть.
И вот оно дотлело. Пашута широкой большой рукой гладила мать по маленькой, быстро остывшей голове, по ввалившимся щекам, по подвязанному подбородку и думала, думала... Она и сама, казалось ей, постепенно закостеневает в мумию и уже не способна отдаться горю. Произошло то, что и должно было произойти. Но, как ни ожидала она его, как ни смирилась давно уже с ним, она не была к нему подготовлена. Ничего в ней не было готово к тому, чтобы встретить материнскую смерть. Не врасплох и все равно врасплох. Мать так долго оттягивала неприятность, которую она доставит дочери своей смертью, что Пашута и дальше собиралась оставаться в этом удобном ожидании. Впрочем, ничего она не собиралась. А безвольно тащилась по дням своей расползшейся фигурой, делая только самые необходимые движения. И к чему-то готовиться, что-то предупреждать она разучилась.
Не смерть матери ее ужасала, нет, а то тяжкое и властное, что надвигалось теперь со смертью, то, как обладить двухдневные проводы до окончательного прощания. Но и после прощания - девятины, сороковины, полгода, год... Существуют давние, крепче всякого закона, календарь и ритуал проводов. В городе живых заведено немало служб, принадлежащих, в сущности, тому свету, в которых заняты люди, устраивающие туда дорогу. Мертвый не имеет права считаться мертвым, пока не выдано свидетельство о смерти. По этому свидетельству его отвезут в морг, там, окаменевшего и униженного в смерти последним, самым жестоким унижением, окатят из шланга водой, воткнут в принесенную одежду; по этому свидетельству на фабрике ритуальных услуг подберут гроб, украсят его по одному из пунктов ассортимента и подадут под тело; по этому же свидетельству на кладбище выроют могилу в такой тесноте мертвых, что на похоронах натопчешься всласть на соседях... И всюду заплати. В морг, наверное, можно не возить, а всего остального не миновать. Там миллион заплати и там миллион с полмиллионом, а там только полмиллиона и еще семь раз по полмиллиону. Меньше нигде не берут. Но откуда у Пашуты такие деньги? У нее нет их ни в десятой, ни в сотой доли. Где она их возьмет?
Но и это еще не все. Чтобы быть прописанным на городском кладбище, надо при жизни иметь прописку в городе. А у Аксиньи Егоровны ее не было. Она не имела права здесь умирать. Пашута, как и до того трижды привозила ее, привезла мать на зимовку; одной ей в восемьдесят четыре года отапливать и обихаживать себя в деревне было непосильно. Но как только отогрева-лось солнышко и вскрывалась ото льда Лена, Аксинья Егоровна рвалась обратно. Никакими уговорами или запугиваниями удержать ее было нельзя - скорей, скорей на волю из ненавист-ной каменной тюрьмы, скорей взойти на свой порожек, надышать избу своим духом, и хоть букашкой ползать, да по натоптанным родным тропкам. Нынче, приехав за матерью, Пашута не могла не видеть, что матери едва ли суждено вернуться, но разве позволила бы Аксинья Егоровна себя из деревни выписать! Да и как Пашута стала бы ее выписывать, если деревня, продолжая еще стоять под небом, под государством больше не стояла?! Не было здесь ни колхоза, ни совхоза, ни сельсовета, ни магазина, ни медпункта, ни школы - все унесло неведомо куда при новых порядках. Отпустили деревню на полную, райскую волю, на безвластье, сняли подчистую вековые держи, выпрягли из всех хомутов - гуляй на все четыре стороны! Хочешь - объявляй свое собственное государство, хочешь - отдавайся под руку Китая. Не было сюда летом твердой проезжей дороги, а зимой заносило снегами так, что не пробиться и танкам. Мужики промышляли в тайге, брали в Лене рыбу - этим и жили. И пили, пили...
Земли, угодья здесь завидные. С этого воля и начиналась, что выглядели богатство, позавидовали и добились, чтобы колхозные земли отошли сначала в подсобное хозяйство крупного машиностроительного завода... Но завод по дальности и бездорожью не потянул. Передали новому хозяину - БАМу. БАМ тогда по своей силе мог осваивать Луну, не то что ленские просторы. Погнали в деревню технику, повезли кирпич, принялись строить новую ферму и овощехранилище, на берегу поставили причал, одарили местный народ бамовскими льготами. Что под таким хозяином не жить?! И никто не подозревал, в том числе и хозяин, что можно полететь в яму в считанные месяцы. Ничто стало не нужно - ни строительство дороги, ни подсобное хозяйство; рабочие кинулись врассыпную с великой стройки, а деревне куда деться? С землей, с волей, беспривязная, брошенная - залегла она под ленский берег и ждет, все меньше и меньше трезвясь с непривычки к свободе, кому бы отдаться, чтобы хлеб привозили?..
Тем паче из такой деревни надо было вывозить мать окончательно. Пашута это видела. Она и собрала ее на всякий случай так, что можно было не возвращаться... Но какая тут выписка, какая прописка, в какое государство обращаться? Должно быть, ехать требовалось в район, а это в обратную сторону, им с матерью предстояло спускаться по течению к железной дороге. Да и когда это бывало, если даже поехать, что поехал и справил дело?
Пашута сидела и сидела возле матери, словно советуясь с нею, что теперь делать, как быть, а рука все тянулась прикоснуться, приласкать. Немного в жизни досталось Аксинье Егоровне ласки от дочери. В восемнадцать лет убежала на стройку - и зачем? - щи варить да камбалу жарить веселым, дерзким и прожорливым строителям коммунизма. К матери приезжала редко и, сунув гостинец, сразу рвалась обратно, в шум и гам несусветной толчеи, без которой уже не могла обходиться, в общежитие, не понять, мужское или женское, которое сделалось ближе родного дома. Почти десять лет то в общежитии, то в бараке, таком же веселом и холодном. Квартиры противоречили романтике, а когда через годы и годы стали даваться рабочим, давались, как и положено, в первую очередь детным семьям. А у Пашуты детей не было. Ее Бог наказал за аборт. В такой колготне, "навстречу утренней заре по Ангаре, по Ангаре", семьи могли держаться только ребятишками. Пашута разошлась, не осознав толком, что выходила замуж, с первым мужем, с безалаберным бетонщиком из моряцкого отряда (на стройку приезжали бригадами, классами, выпусками, отрядами), путавшим жену с девчонками, только через три года вышла снова - за бригадира взрывников, человека много старше себя, с которым из барака переселились наконец в квартиру. Этому помогла приемная четырехлетняя девочка, взятая из приюта. Но не ради квартиры удочерила ее Пашута. А поняла, что своих детей ей не иметь, надо строить на будущее подпорки. Взрывник оказался мужиком едким, насмешливым, они часто ссорились, и она мало удивилась, когда, уехав в командировку взрывать диабаз для котлована соседней стройки, он не вернулся.
Так что же делать?
Где-то пропищали сигналы, возвестившие наступление круглого часа. Одиннадцать или двенадцать? Все равно. Все равно надо подниматься. Пашута вышла в прихожую и с испугом увидела себя в зеркало. Тюха, даже зеркало не завесила! Вот тюха так тюха! Но перед тем как завесить, она вгляделась в себя: широкое, затекшее лицо, некрашеные пегие волосы, которые были когда-то черными до цыганской черноты с синим отливом, забитые тоской глаза, над верхней губой знак какого-то внутреннего неряшества - бабьи усы. Она никогда не была красавицей, но была добра, расположена к людям, и эта доброта вобрала в себя и обрисовала все черты лица, делая его привлекательным. И в возраст вошла - была миловидна с блеском больших карих глаз и со спадающими на высокий лоб завитками волос, с чувственно оттопыривающейся нижней губой. Трудно поверить, что еще десять лет назад тело ее оставалось без всяких упражнений и диет подобранным и чутким. Девчонки в столовой завидовали: "Ты, Пашута, ртом дыши, ртом, изнутри вздувай фигуру, чтобы она загуляла".
Сейчас ее можно принять за сильно пьющую, опустившуюся, потерявшую себя. Но в водочку Пашута не окуналась. Так разве рюмку-две когда по случаю, и то без удовольствия. А что потеряла себя - да, потеряла. В одиночестве это происходит быстро. Человек не может быть нужен только самому себе, он - часть общего дела, общего организма, и когда этот живой организм объявляется бесполезным, обмирают и все его органы, существовать внутри своей функции они не в состоянии.
Выходя на улицу, Пашута вела себя, направляя - куда, по какой дороге идти, как обойти прохожего, куда поставить ногу, чтобы войти в автобус, но как только необходимость наблюдать за собой отпадала, глаза обращались внутрь, в темноту и боль.
Приезжая за матерью в деревню, чтобы взять ее на зиму в тепло, она спрашивала по обычаю у окоченевшей в одиночестве Аксиньи Егоровны, сидевшей не в избе на кровати, а на крылечке под солнышком: "Ну, как ты, мать?" Аксинья Егоровна отвечала:
- Сидю и плачу.
Глаза ее были сухи, она плакала в себя. Это там все болело и стонало в муке, которая уже становилась привычной. Пашуте нечем было ее утешить. Аксинья Егоровна и не поняла бы утешения. Не везде, не ко всем членам доставала теперь в ней кровь, но боль, продолжающая жизнь, обтекала каждую клеточку.
Господи, но как же просто было бы сейчас в деревне! Как близко там почившему от дома до дома! Снесли бы Аксинью Егоровну на руках, положили просторно среди своих, деревенских, и весь обряд был бы дорогой к родителям, а не хождением по мукам, по хищникам-разбойникам, наживающимся на смерти. Там бы и небо приспустилось над Аксиньей Егоровной, труженицей и страдалицей, и лес бы на прощанье помахал ветками, и дых ветра, пронесшись струнно, заставил бы склониться в прощальном поклоне всякую травку. Но что-то уже стало собираться бессвязными обрывками в обмершем сознании Пашуты, что-то постукивало в его стенки. В материнской комнате она подняла крышку высокого сундука (это деревенское происхождение заставило Пашуту заказать такой сундук) с тряпками Аксиньи Егоровны и сразу же наткнулась на аккуратно и красноречиво уложенное в прозрачный полиэти-леновый пакет смертное. Пашута узнала его по темно-коричневому вельветовому платью с черным витым пояском, ею же, Пашутой, давным-давно купленному и ни разу не надеванному. Оно показалось матери при дарении настолько праздничным, что ни один из прижизненных праздников не мог до него подняться. И тогда же Аксинья Егоровна положила: это для смерти. Пашута напрочь забыла о существовании этого платья - и вот оно, во исполнение воли усопшей сразу же ей под руки... Там было и все остальное: тонкие шерстяные чулки, чунчики, как их называла мать, - что-то вроде мягких низких сапожек с меховым отворотом, темный платок, нижнее... Мать готовилась к смерти. В восемьдесят четыре года как не готовиться!.. Но сложено и поднято наверх было недавно, в близком и ясном предчувствии - как для заказанной бани. Невольно начинало высматриваться то первое, что надо делать. Нет, никому она мать не отдаст, вымоет сама. Хотя это вроде не полагается - самой. Бог простит. Богу, похоже, придется прощать ей многое.
Без малого сорок лет в этом городе, а посмотреть вокруг - никого поблизости. Ни к ней никто, чтобы хоть изредка душу отвести, ни она к кому. Пашута теперь уже и не знала, почему это бывает, что человек остается один. В молодости сказала бы, что для этого нужно быть чересчур нелюдимым или гордым, не иметь тепла в душе к тем, с кем сводит жизнь. Сейчас все по-другому, обо всем надо судить заново. Сама ли виновата, по характеру своему, или это судьба всех уходящих в старость - ей не хотелось в этом разбираться, да и, пожалуй, не под силу было. Как медведи, в зимний гнет залегли по берлогам и высовываются редко, только по необходимости. В какой-то общей вине, в общем попущении злу прячут глаза. Невольно прячут и те, кто считает себя виноватым и кто не считает.
Редко-редко вспоминала Пашута свою молодость. Слишком далеко и нереально это было. Только встретит если смутно-знакомое лицо и начнет в поисках его отлистывать назад годы, когда она знала здесь всех и все знали ее. Разве бы удалось в то время кому-то миновать котлован, эту огромную каменную утробу, где все гремело, светилось, кипело и кружилось? И разве, пройдя котлован, можно было миновать столовую На левом берегу при въезде в него? Столовая работала круглосуточно - и весь котлован, сотни и тысячи людей, кормился там. Плыли и плыли они с подносами мимо раздачи, голодные, веселые, нетерпеливые, и только и слышалось: "Паша, подгоняй своих девочек, пусть не заглядываются!", "Паша, разберись, почему у вас двойная порция входит в одну тарелку", "Паша, - громче всех кричал кто-нибудь один. Значит, как договорились, да?!" Она успевала метаться по кухне, успевала отвечать и распоряжаться этой огромной алчущей волной так, что та вовремя откатывалась, чтобы через четыре-пять часов накатить снова. Когда перекрывали Ангару и в проран летели бетонные кубы с надписями, должными увековечить это событие, на одном из кубов голубой краской, под цвет ангарской воды, было выведено ее имя. Выводил кто-то один (она знала кто), но как бы по общему мнению. Годы и годы она крутилась в счастливой карусели работы, дружеских сходок, походов, розыгрышей, в ушах постоянно стоял шум подъема и веселья, сердце билось возбужденно, захватываясь общим могучим ритмом, и, по-деревенски замкнутая, она раскрылась, разговорилась, научилась смотреть смело и отвечать дерзко.
Но, порывисто вознесшись в общем вихревом потоке, она, как только он начал спадать, почувствовала это и остыла вместе с ним.
Это началось с переезда из поселка гидростроителей в город, куда на смену мятежной и окрыленной кочевой молодости собирался оседлый и расчетливый народ - эксплуатационники. Кочевье укатилось дальше, на следующую стройку. Оставались пожинающие плоды, они обзаводились машинами, дачами, дефицитом и, как и всюду, где жилось льготно, острили и напитывали ядом умы. Их оседлость была временной - до выработки стажа, до служебного возвышения, а там - на юг, где заранее возводились дома, или в столицы, куда отлетали избранным кругом вслед за одним, достигавшим высоты. К тому времени, когда окончательно вырисовывалось, во что превратилась великая стройка, в городе из высокоинтеллектуального "золотого" общества, каковым считали себя его представители, никого не осталось.
Город постепенно приобретал другую славу. На дешевой электроэнергии выплавляли на самом крупном в мире заводе алюминий, на самом крупном в мире лесокомплексе варили целлюлозу. От фтора на десятки и сотни верст вокруг чахли леса, от метилмеркаптана забивали в квартирах форточки, законопачивали, щели и все равно заходились в удушливом кашле. Через двадцать лет после того, как гидростанция дала ток, город превратился в один из самых опасных для здоровья. Строили город будущего, а выстроили медленно действующую газовую камеру под открытым небом. Народ пошел на площади протестовать, эти протесты, как и всюду, были использованы, чтобы свалить старую власть, но пришла новая - и сами собой протесты прекратились, потому что новая знала самый верный способ борьбы с недовольством: не делать одно лучше, другое хуже, а развалить без сожаления все, и тогда в охоте за куском хлеба, хватаясь по-животному за любую жизнь, забудут люди о такой причуде, как чистый воздух и чистая вода.
Но это было позже. Позже и квартиру свою в городе, в хорошем доме, поменяла Пашута на микрорайон: отравлялась она в городе от аварийных выбросов с комбината до того, что лежала пластом, не в силах встать. Микрорайон же выстроили в стороне, верилось - там чище. Но разницы или не было вовсе, или она оказалась так мала, что ее нельзя было почувствовать. Поменялась еще и ради приплаты за большую площадь, которую оставляла, но разошлась эта приплата за три месяца. В микрорайон стала Пашута привозить на зиму мать. И где-то далеко-далеко, как в другой жизни, осталось, что растила она девочку, взятую из приюта, что сразу же после вдохновенной молодости пришлось надеть тягло матери-одиночки: работа, детсад, потом школа, подмены во время болезней девочки, нескончаемое рысканье по городу в поисках то молока, то лекарства, то теплой одежды. С одиноких загнанных женщин молодость слетает быстро - и вот уже приходилось замечать, что все меньше и меньше остается желаний, все длиннее невидящий взгляд и все пустынней и мимолетней дни. Не стало у Пащуты близкого круга друзей, не стало ярких праздников, опьяняющих привязанностей... Что случалось случалось как бы из милости. Все это еще словно бы расставлено было перед нею с раскрытыми дверями, но никто не зазывал из них, как раньше, а самой стучаться уже и не хотелось.
От одного удивления не могла она освободиться: как из того, что начиналось тут, получилось то, что есть... Пашута принесла в тазу воды, нашла махровое полотенце и раздела мать донага. Поворачи-вать, раздевая, было мукой, не окоченевшее до конца тело выгибалось в пояснице с сухим хрустом - будто косточки ломались. А ведь предстояло еще мыть, поворачивая с боку на бок, предстояло одевать, приподымая. Пашута накрыла голое тело простынью и торопливо вышла отдышаться.
Господи, что же она делает?! Можно же было, наверное, найти днем старушек, чтобы помыли и свершили обряд как положено!.. Но она не знала, где искать этих старушек. Обмывают знакомые, подруги по старости, возрастом и положением подготовленные для этой роли, а таких у Аксиньи Егоровны не было, никого она здесь, не выходя из квартиры, не знала. Не было их поблизости и у Пашуты, а ехать в город, зазывать женщин, с которыми она давно потеряла знакомство, не хотелось.
Но самое главное: если чужие руки будут обмывать, то и все остальное придется делать чужими руками. Нет, надо хоть сердце свое заменить, чтобы оно не пугалось, но справиться самой. И сразу сказать себе, что другого выхода у нее нет.
Матери совсем стало плохо месяца полтора назад. До этого она выходила к столу и с жалкой улыбкой ждала, когда ей нальют чаю. Все жаловалась на воду - вода не такая, как в Лене, чем-то травленная. Спрашивала робко, нет ли письма из деревни.
- От кого ты ждешь письмо? - Пашута не курила, но голос у нее был грубый, как проку-ренный; меняется, становится бесформенной фигура, меняется и нутро. Этот голос пугал мать.
- Кто-нить, поди, напишет. Я Лизу просила написать. Как узнать без письма, че там деется.
- Никто нам, мать, не напишет. Не жди.
Не могла себя пересилить Пашута: "мама" не выговаривалось.
Это она подхватила месяца полтора назад, уже при Таньке, грипп и заразила мать. Та совсем перестала подниматься, ее приходилось таскать на руках. Две недели кормили ее с ложечки. Тело подсушилось, вжалось в кости и сделалось легким. Жила в это время Аксинья Егоровна в деревне и разговаривала не с Пашутой, которую не узнавала, а с Лизой, деревенской соседкой, расспрашивая ее про корову, про сильно пьющего зятя, про внуков... Всех их она помнила по именам. Спрашивала, как о живых, о давно умерших. И голос у нее в разговоре с Лизой становился крепче, и память наплывала из глубин, и лицо разминалось - нет, деревня, деревня постоянно была у нее на уме, деревней она только и дышала.
В последнюю неделю она опять, пусть и с огромным трудом, стала подставлять под себя негнущиеся ноги, вошла в память. Но уже молчала - ни о чем не хотелось ей говорить, все умолкало в ней. В смерть входила тихо и незаметно (а Пашута считала, что это она возвращается в жизнь), подолгу спала, почти бездыханно, лежа на спине кверху заострившимся маленьким личиком.
Во сне и оттолкнулась последним вздохом.
Пашута обмыла мать, справилась и с этим. Вернее, не обмыла, а обтерла мокрым полотенцем. Кожа уже не краснела, оставаясь пергаментной, тело как бы налилось чем-то изнутри, разгладив лишнюю изношенность. И потом, когда одевала, ломая тело, почувствовала, как оно потяжелело.
Но перед тем как одевать в прощальные одежды, Пашута опять отдохнула. Каждое новое движение требовало все больше решимости и сил. А ведь это только начало. Но она управлялась пока почти бесчувственно, без страдания, с какой-то стылостью и глухотой, подгоняя себя: дальше, дальше... Не дочь это хлопотала над матерью, а какое-то неловкое и бездушное обряжающее существо, взявшееся не за свое дело. Ей и самой становилось страшно за свою опустошенность: уж человек ли еще она? И страшно становилось, и нужно было пользоваться этой бесчувственностью, чтобы успеть.
Мать лежала прибранная, торжественная, со скрещенными на груди руками, с расчесанными волосами под темным платочком, завязанным под подбородком. Подвязаны были вместе и вытянутые, вдоволь набегавшиеся ноги. Такой покой был на ее лице, будто ни одного, даже маленького дела неоконченным она не оставила. Перед утром Пашута, не раздеваясь, прилегла ненадолго, чтобы обмануть отдыхом тело, особенно ноги, которые придется в этот день таскать без жалости. И почему-то до рези устали глаза, будто она часами неотрывно смотрела на яркий свет.
Она полежала, должно быть, с час, не шелохнувшись и на этом экономя силы. И за четверть часа до шести поднялась, поставила чайник. Ей надо было успеть до того, как пойдут на работу. А ехать далеко. Ехать надо было в железнодорожный поселок за тридцать километров от города, но входящий в городскую черту; такие же взмахи своей чертой город делал не в одну сторону, будучи разбросанным и представляя собой создание уродливое, бесформенное. На автобусе она доедет до вокзала, а там электричка. Должна успеть. Раньше не получится, она выйдет к первому автобусу. Но если все-таки не успеет, не застанет дома - пойдет искать на работу. Возвращаться ни с чем ей нельзя.
Только бы согласился Стас.
Она поехала к тому самому человеку, который впервые назвал ее Пашутой, который говорил, что она сытная баба, такая, стало быть, что возле нее чувствуешь себя сытно, успокоенно. А он знал ее. Лет восемь подряд, оба одинокие, потрепанные жизнью, грелись они друг возле друга. То она приезжала к нему, то он к ней. Было это давно: всё, достойное памяти, было давно, последние годы только уродовали ее и унижали. Она и связь со Стасом порвала оттого, что ей стыдно стало показывать себя, больную, расплывшуюся тоже "за черту". Встречались они теперь совсем редко; раз или два в году по обязанности доброго сердца он заглядывал, пытался растормошить ее, упрекая за безволие, и уходил, она видела, расстроенным.
Стасом она называла его про себя, а перед ним - Стас Николаевич. Навсегда он остался для нее человеком другого круга - образованным, многознающим, собранным аккуратно в приятный порядок, так что не топорщилось ничто ни в одежде, ни в речи, ни в поведении. На стройке он начинал с диспетчерской, голос его разносился через громкоговоритель далеко - и всегда без крика. Потом как инженер поднимал алюминиевый завод. У него рано погибла жена, которую он очень любил, погибла у него на глазах во время спуска на резинках по горной реке, куда он ее затащил, оставив ему, кроме трехлетнего сына, незаживающее чувство вины. Сына пришлось отправить к своим родителям в Рязань; тот, выучившись, там и остался. А Стас надолго сник, переходил с работы на работу, чуть было не ушел в пьянку, но удержался и перебрался из города в этот пристанционный поселок, купил здесь небольшой деревянный домик и, уже оформив в прошлом году пенсию, подрабатывал в столярке.
Кроме Стаса, не осталось у Пашуты ни одного человека, кому бы она могла довериться.
Она вышла к автобусу в темноте, забитой сырым вонючим туманом. Шла к остановке и билась в кашле. До чего же горазды они делать аварийные выбросы в туман - будто это туманом нанесло невесть откуда, а они здесь ни при чем. Но уже без возмущения вспомнила о них Пашута. Они и раньше были недосягаемы, хотя и признавалось открыто, что творят беззаконие, теперь же и вовсе превратились в небожителей, обращаться к которым можно только с мольбой, превратились в признанных богов, дарующих кусок хлеба. А за него простится все. И не к ним, как все вокруг, взыскивала Пашута, а к своему нездоровью, к своим грехам. За грехи наказываются.
Слабо толкнулось в нее: что-то мало народу в автобусе. Но как толкнулось: слава Богу, можно не давить тушей на ноги, а усадить ее, пусть еще ноги поберегутся. Но и в электричке было свободно. Пашута принялась рыться в памяти и вырыла с трудом, что сегодня суббота, день для нижнего густого народа нерабочий. Можно было и не торопиться. Сегодня жмут на свои педали, качающие деньги, всякие "куммерсанты", как выговаривала Аксинья Егоровна, да банкиры. Но они выходят позже и в автобусах не ездят.
Пашута не помнила, учится ли по субботам Танька.
В половине восьмого, на рассвете, когда чуть посинел туман, подошла она к дому Стаса с двумя окошками в переулок. За окнами стояла темнота. Досыпает Стас или нет дома? Она давно его не видела; у него был телефон, но ей и в голову не пришло позвонить. А когда бы она стала звонить? Еще полсуток не прошло, как отбыла мать; это кажется, что давно. И пришлись эти полсуток на ночь. Решения, которые принимала она, были не результатом работы мысли, не сигналы, посылаемые в мозг и возвращающиеся с ответами обратно, направляли ее - ничему она, оцепеневшая и затухающая, не сигналила, а словно бы отслаивалось что-то в нужный момент от корковатого сердца и подталкивало.
В восемь, не дождавшись из окон света от гидростанции, которую они со Стасом строили, Пашута позвонила. Нет, не зря строили: свет вспыхнул. Стас открыл без оклика. Вслед за ним, полуголым, ни о чем не спрашивающим, прошла она в дом, сбросила куртку и скорей убирать из-под тяжести ноги.
Они сидели за чаем в кухонке, в голом, без ставня, окне которой, засиженном мухами, летели космы тумана, путаясь в черных и острых ветках яблони, и виднелся навес с верстаком по левую сторону и поленницей дров по правую. Все промозгло за сырую осеннюю ночь и стояло уныло. Рассвело мутным болезненным светом.
Пашута дорвалась до чая, пила и пила. Стас подливал уже дважды. Он был в старой меховой душегрейке-безрукавке, накинутой на майку, крепкие руки ходили с силой. Потрескивала остывающая конфорка электроплиты в углу, а рядом, возле двери, потрескивал в печи живой огонь. В деревянных домах все уживалось вместе - и старое, и новое. Передом печь выходила в кухонку, а задом в единственную и просторную комнату.
Пашута сказала о смерти матери, но о самом главном, ради чего приехала, молчала, ожидая подходящего момента. Встряхиваясь среди редкословного разговора, тревожно всматривалась она в окно: время шло. Время шло, а ничего не сделано, наступивший день начинал придавливать не снятым с него грузом. Так хорошо прежде бывало со Стасом! Она словно бы погружалась в другую, нереальную жизнь, даваемую за страдания, где все к ней благоволило, все приносило утешение, - и как из теплой обласкивающей воды выходила потом на берег, встречающий холодным безучастием. Здесь, в этих стенах, она, казалось, и оставалась постоянно той своей частью, которая не потеряла радости, сюда приходила на свидание с нею, здесь пополняла свои душевные запасы. А Стас только устраивал эти встречи, приводил ее, приходящую, потайными ходами к живущей в счастливом затворничестве.
А теперь и здесь ее не сыскать.
Пашута наблюдала за Стасом: тот и не тот человек. Держался по-прежнему прямо и потому казался высоким, все так же коротко стриг седую крупную голову. Рядом с нею он выглядел хоть куда, и она правильно сделала, отойдя от него, избавив Стаса от неизбежно явившегося бы чувства жалости и брезгливости. Но и в нем еще глубже врезались морщины в продолговатое, мужественно вылепленное лицо с волевым подбородком - врезались густо и не подчеркивали, а скорее перечеркивали мужественность, оттеняли жизнь, потерявшую цель. И загас в глазах знаменитый высверк, вспыхивавший неожиданно и ярко, как молния, который умел сразить наповал. Глаза смотрели печально и терпеливо.
Тянуть было некогда. Пашута, как и по земле ходила тяжелой поступью, и здесь двинулась к цели без тонкостей. Ничего, что можно было подостлать под просьбу, смягчить ее, не находилось, она спросила напрямую:
- Ты, Стас Николаевич, не сделаешь нам гроб?
- Гроб? - Нельзя было понять, удивился ли он. Но смотрел на нее длинным пристальным взглядом, забывчиво держа на весу кружку с чаем. Разве там не сделают гроб? У них правило: покойник ваш, а гроб наш. Разве не так?
Она покивала: так. И сказала наконец то, к чему уже приступила за ночь. Сказала с замедлением, вдавливая слова:
- Я, Стас Николаевич, задумала мать сама похоронить. Без них. Мне к ним идти не с чем.
Он невольно перешел на тот же выговор, давя на каждое слово:
- Без них, дорогая Пашута, туда не попасть. Это не деревня. Сердце продавай, печень, селезенку, душу... Теперь все покупают, но иди к ним.
- Мою печенку-селезенку никто не купит. Я бы продала... - И с отвращением отказалась: - Вру, не продам. И продавать не буду, и к ним не пойду.
- У многих не с чем идти, не у тебя одной, - продолжал он, не убеждая, а отыскивая выход, который можно было бы предложить. - Но собирают как-то. Теперь так и хоронят: с миру по копейке. Соберем и тебе. Есть же у тебя родственники, друзья, знакомые...
Она освободила голос и - показалось - с облегчением ответила:
- У меня никого нет.
- У всех есть. Ты гордыню свою не выставляй. Не тот случай.
- А у тебя родственники, друзья есть? - спросила она, задетая "гордыней". - Что молчишь, Стас Николаевич? Есть они у тебя теперь? А сколько их увивалось возле тебя! Не разлей вода до гробовой доски! К многим ты пойдешь, так чтобы ноги несли?
- Ноги наши по другой причине не несут. Ты путаешь...
Пашута перебила его. На нее, намолчавшуюся, настрадавшуюся, с ворохом обид, унижений, недоумений и горечи, теснившихся безответно в груди, обжигая ее, нашло злое вдохновение - то самое, которое не выносит боль, а только ее обнажает.
- А чего тут путать?! - перебила она. - Чего тут путать, Стас Николаевич? Не мы с тобой стали никому не нужными, а все кругом, все! Время настало такое провальное, все сквозь землю провалилось, чем жили... Ничего не стало. Встретишь знакомых - глаза прячут, не узнают. Надо было сначала вытравить всех прежних, потом начинать эти порядки без стыда и без совести. Мы оттого и прячем глаза, не узнаем друг друга - стыдно... стыд у нас от старых времен сохранился. Все отдали добровольно, пальцем не шевельнули... и себя сдали. Теперь стыдно. А мы и не знали, что будет стыдно. - Она помолчала и резко повернула, видя, что уводит разговор в сторону, где только сердце надрывать. - Дадут! - согласилась она. - Если просить, кланяться - дадут. Те дадут, кому нечего давать. Из последнего. Ну, насобираю я по-пластунски, может, сто тысяч. А мне надо сто раз по сто. Нет, не выговорится у меня языком - приходить и просить. А чем еще просить - не знаю.
Стас осторожно напомнил:
- У тебя ведь дочь есть.
- Дочь мне неродная, - глухо сказала Пашута. - И живет она с мальчонкой в последнюю проголодь. Девчонку мне отдала в учебу. Живет одна, без мужика. Это вся моя родня. Дальняя есть, но такая дальняя, что я ее плохо знаю. Нас у матери было четверо, в живых я одна. Все ненормально верно ведь, Стас Николаевич?
- Не паникуй. Куда твоя твердость девалась?
- Остатки при мне. И то много. С нею-то хуже. Она не для воровства, не для плутовства у меня, скорей в угол загонит.
Туман разошелся, света за окном стало больше, но оставался он серым, утомленным. Поддувал ветер. Яблонька томилась такой тоской, высветившись еще черней и корявей и поскребывая ветками по стеклу, что на нее было больно смотреть. Никак не могла затянувшаяся осень проломиться в зиму, никак не набирался сухой мороз, чтобы упал снег. Слишком заморилось все.
"Но земля, слава Богу, талая", - подумала Пашута. И опять стеснило ее надвигающимся днем: ничего она пока не добилась. А пора, пора...
- Ну, сделаю гроб, - спрашивал Стас, - и куда ты с ним? Дальше-то что? В какую контору, под какую печать? Это же все потребуется!
Пашута и здесь кивнула: потребовалось бы... Но не потребуется.
- Я тебе еще не все сказала. - И, говоря, смотрела на него пристально, не отводя глаз. Он упомянул о твердости - вот она, твердость. - Мне ничего не потребуется, Стас Николаевич. У нас не будет свидетельства о смерти, потому что не было прописки. И здесь, наверное, можно добиться... За деньги теперь всего можно добиться. - Сделала паузу, говорящую, что не ей этого добиваться. И повторила: - Мне нужен гроб, Стас Николаевич. Я сама вырою могилу.
- Где?
- У нас за пустырем лес. Место сухое. И от меня недалеко.
На Стаса это произвело впечатление. Он поднялся, завис над столом на длинных руках.
- Но это же не похороны, Пашута. Это же - зарыть!.. - он сдержался, не стал продолжать.
- Зарыть, - согласилась она.
- Взять и зарыть?! Ты с ума сошла, Пашута! Ведь она у тебя русского житья была человек. А ты - зарыть!
Он перешел на шепот. На шепот гремящий.
- Дай Бог, чтобы тебя не зарыли, Стас Николаевич. А мы - ладно. Я и на зарытье согласна. - И вернулась: не о ней сейчас речь. - Если будет гроб, все остальное я сделаю сама.
- Ка-ак? - добивался он. - Ты все продумала, но как? Как ты повезешь, как ты землю будешь бить? Там же, наверное, камень... В городе! Там же город, люди! Все это надо отставить, Пашута. Отставить! Это же человек, мать твоя, а не собака! - И еще одно со страхом вспомнил он: - Ты и попрощаться с нею людям не дашь.
- С ней тут некому прощаться. - Пашута смотрела в окно куда-то далеко-далеко, чувствуя, как в глаза наплескиваются слезы. Но нет, не заплакать, ни за что не заплакать. - Завезла я ее в такое чудесное место, что никто тут ее не знал. Она и на улицу почти не выходила. - Пашута встряхнулась. - Ладно, Стас Николаевич, нет - так нет. Скажу я тебе самое последнее. Денег у меня нет, ничего нет... Но если бы и были... Знаешь, кажется мне: все равно надо было бы так сделать.
- Ты не была сумасшедшей, - хмуро ответил он.
- Ох, какой я была, Стас Николаевич! Разве теперь сравнить! - И выбило разом все запоры, хлынули слезы, и, не успев подложить руки, стукнувшись о стол головой, затряслась в рыданьях, вырывавшихся рваным некрасивым клекотом.
Стас растерянно ходил рядом, гладил ее по голове, по пегого цвета спутавшимся волосам, отходил и снова молча гладил, ощупывающе, с какой-то беспомощной слепотой в руках и глазах. И сам теперь, своим опытом и умом шел той дорогой, которую выбрала Пашута, всматриваясь, где могут быть непроходимые места. Они были всюду от начала до конца.
Пашута заставила себя успокоиться и подняла голову. Он спросил:
- Когда ты хотела это сделать?
Она не стала ломаться, понимая, что заставила его согласиться.
- Завтра воскресенье. Люди спать будут.
- Да ведь по обычаю на третий день?..
Что было объяснять? Все тут поперек обычаев, за все отвечать придется. Пашута после слез закаменела еще больше. Стас перешел в комнату и кому-то звонил.
- Серега, - говорил он в телефон. - Подходи-ка ко мне. Очень ты мне нужен. Давай-давай, Серега, по пустякам я бы тебя не погнал. Подходи. Пашута подковыливала к дому, когда заметила Таньку, стоявшую в отдалении, среди чахлых топольков, которыми дом пытался зарыться от дороги. В синенькой курточке с откинутым капюшоном, с непокрытыми льняными волосами, как-то особенно чисто и грустно светившими-ся в пасмури дня, она бродила тут, должно быть, давно. Шел двенадцатый час. Пашута приостановилась, поджидая несмело приближавшуюся девчонку.
- Я тебе сказала - до вечера не появляться! Что ты тут делаешь?
Танька молчала, быстро и с испугом вскидывая на Пашуту и опуская глаза.
- В школе была? - Пашута училище называла школой. Да ей, малолетке, в школу бы еще и ходить, а не в заведение, где чего только не наберешься.
- Н-нет.
- А кто будет платить за твои "нет"? - В училище за каждый пропущенный урок и за каждую двойку полагалось платить - все мужающими тысячами. Ушинские и Сухомлинские, предлагавшие свои известные воспитательные системы, до этого не додумались. Чтобы додуматься - нужны были умы решительные, дерзкие, широкого государственного размаха, и время их немедленно представило.
Танька набралась духу, подняла на Пашуту свое белесое, в конопушках, круглое лицо, вздрагивающее от недоброго предчувствия:
- Что у нас случилось, бабушка? Почему ты меня выгнала?
Пашута тяжело думала, что сказать, как поступить с девчонкой. Вечером она не додумала - и вот Танька здесь.
- У нас что - старенькая бабушка померла?
- Пойдем, - подтолкнула Пашута девчонку поперед себя. Теперь уже ничего другого не оставалось. В квартире стоял запах - еще не тления, но горя. В жилых стенах пахло запустением и горечью, в них поселилось бестелесое существо, приходящее в тяжелые дни, чтобы справить какой-то свой ритуал. Пашута принюхивалась, пахло как от овчины, из которой не вынашивается дыхание жизни, ее породившей.
Танька скинула курточку, прошла и села, приготовившись к разговору, на свою кушетку, нервно поводя глазами и сложив руки на сдвинутые колени. Кровать Пашуты стояла в той же комнате за шкафом. Теперь они смогут разъехаться, у каждой будет своя комната.
- Пришла так пришла - ладно, - начала Пашута, выходя от матери. Может, оно к лучшему. Старенькая бабушка у нас умерла, это ты верно догадалась, - голос ее при этих словах не изменился, не дрогнул, она думала о чем-то, чему появление девчонки все-таки мешало. - Бабушка наша правильно сделала, что не стала тянуть. Не смотри на меня так, я старуха грубая. А прикидываться разучилась. Бабушка и пору выбрала самую подходящую - перед зимой. Она нам все устроила как лучше. А теперь, Татьяна, слушай. - Она опустилась с девчонкой рядом на кушетку. - Бабушку я буду хоронить наособицу. Крадучись буду хоронить, Ночью, чтобы люди не видели. На кладбище везти - денег у нас с тобой нету. А побираться я не хочу. И еще слушай. Ни матери, ни кому другому я не дала знать. Потом скажем. И ты покуда молчи.
Танька сидела, замерев, уставив глаза в стену.
- С этого момента придется тебе стать совсем взрослой, - продолжала Пашута. - Некогда нам дожидаться, когда это само произойдет. Отгуляла детскую радость... хотя и такой радости, девочка ты моя, у тебя, однако, было не много... Принимайся-ка теперь за долю. Будет у тебя все, будут и радости... А пока придется нам горемычество принять. - И, помолчав, подтолкнула к первому шагу: - Иди, взгляни на бабушку.
Танька пошла. Пашута осталась сидеть: не вздымали ноги, ныли пронзающими тукающими ударами. Но можно было поддаться теперь ненадолго и слабости - после проявленной силы. Она вернулась от Стаса, добившись большего, чем ожидала. Теперь, если ничто не собьется с хода, а самое важное - если ничто не воспротивится беззаконному ходу, будет легче. У могилы матери, когда встанет она перед могилой (а так далеко еще до этого и так ненадежно!), когда вглядится Судия недремный, что же такое там бесславное происходит и кто это затеял, она не станет прятаться. Видит Бог, Стасу это было совсем не по душе.
Вышла Танька, присела рядом, вздрагивая и испуганно прижимаясь. Пронзило девчонку. С этого дня и без наставлений Пашуты ей станет не просто пятнадцать, а пятнадцать с этим днем, который потянет ой как много. Не мать жалко, не себя, а ее. Мать и грехи с собой понесла... Господи, какие у нее грехи! - вся жизнь в работе и робости; на себя Пашута давно махнула рукой, довлачиться бы только каким угодно ползком до конца... Но легче жить без надежды, чем умирать бессветно. Танька - девчонка ласковая, в лесу сохранилась. Надо не потерять ее, в городе на каждом шагу погибель. Господи, что это за мир такой, если решил он обойтись без добрых людей, если все, что рождает и питает добро, пошло на свалку?!
- А бабушка верила в Бога? - спросила неожиданно Танька.
Пашута обернула к ней лицо и внимательно всмотрелась. Вот так недолетка! Она спросила то, что Пашута боялась додумать. "Там разберутся", - казалось ей. Там-то там, но и здесь, выходит, надо разбираться. Вот этого она и избегала - разбираться здесь. Одно дело - грубо, вопреки правилам, спровадить неприкаянную душу, и совсем иное - если и там у души дом родной, где ее ждут.
- Не знаю, - угрюмо ответила она. Ответила не только Таньке. - Как, поди, не верила - она старого житья была человек.
- Она просила, чтобы я ей в церкви иконку купила...
- А ты купила? - напряженно спросила Пашута.
- Маленькую такую. Богородицу. В ладошку входит.
- А как я не видела?
- Она на этажерке стоит. Ты не заметила.
Пашута задумалась. Она легко уходила от разговора и теперь думала о том, что надо подниматься и выстраивать в новый, более определенный порядок намеченное дело. Засиделась. Почти наяву она видела, как дело выгибается к ней странной, ненаполненной, схематической фигурой, чтобы поторопить. Но так не хотелось отлепляться от девчонки, как никогда, ищущей сегодня ласки и слов!
- Крестить тебя надо, - вспомнив, о чем говорили, сказала она.
- А ты крещеная?
- Нет! - С такой легкостью, как сейчас, твердел у нее голос и с таким трудом мягчел. - Я выпала, обо мне нет разговора. А тебе жить.
- Но я видела: совсем старых крестят.
- Ты, значит, бываешь в церкви?
- Мы с Соней из интересу заходим. Совсем старые есть, которые от советской власти родились...
- От кого родились? - охнула Пашута.
- Ну, это так говорят.
- Говорят... Как это у вас все ловко говорится?.. Ладно, - решительно предложила она. - Поднимаемся, что ли?
И - промедлила. Танька вдруг прильнула к ней, обняла, ткнулась головой в грудь. Пашута растерялась:
- Ну, что ты! что ты!
- Бабушка, ты разговаривай со мной, разговаривай!.. - отчаянным шепотом рвалось из Таньки. - Ты молчишь, я не знаю, почему молчишь... Я не маленькая, пойму. Почему ты вчера не сказала мне?.. Ты думаешь, что я неродная, а я родная... хочу быть родной. Хочу помогать тебе, хочу, чтобы ты не была одна! Мы вместе, бабушка, вместе!..
Пашута застыла. Сегодня она уже дала слабину - у Стаса, когда разрыдалась. Если еще раз пустит слезу - дело плохо. Она приказала себе замереть, чтобы ни звука не вырвалось из ее недр, пока не откатит волна сладкой боли, перехватившей горло, так давно не испытываемой. Что-то еще осталось в ней, что-то вырабатывает эти чувствительные приступы. Она успокоилась и лишь после этого в ответ обняла Таньку, прижала неловко и пообещала:
- С кем же мне еще разговаривать, как не с тобой! Больше у меня никого нет.
- Мне шестнадцать будет - я могу в подъезде мыть. Или телеграммы разносить - я узнавала. Я могу... я могу, бабушка! - сорвалась опять Танька на слезный шепот. Она выпрямилась и, моргая часто от слез и напряжения, искала, искала в Пашуте перемен, которые могли произойти от ее порыва. Она бы хотела, подняв голову, увидеть Пашуту совсем другой - ласковой и доступной. Пашута понимала ее и ненавидела себя еще больше.
Она сказала:
- Прокормимся, Татьяна.
Не выговорилось у нее: спасибо, милая девочка; вот мы и породнились еще ближе.
- Давай дверь откроем, - предложила Танька, поднимаясь первой. - Она там совсем одна.
Сама же и растворила дверь.
Как в жизни была Аксинья Егоровна незаметной, тихой, все старающейся спрятаться в закуток, так и теперь лежала она сиротинушкой, и в смерти, в единственный день, отпущенный ей для внушения остающимся, не взяла главного места. Ни одной обиде не оставила она попрека. Морщинистое лицо, еще вчера досуха обтянутое кожей, разгладилось от какого-то последнего посмертного дуновения. Вид матери, торжественный и смиренный, как бы подтверждающий, что ни за что она по лихой године не взыщет, ненадолго успокоил Пашуту: все должно получиться. Но уже у дверей, уходя, чтобы купить обивку для гроба и что-нибудь для завершающего дело стола, она опять ощутила нескончаемость и неподатливость своего вызова, который должен быть уложен в строгие рамки времени.
А ведь моросило. Не дождем еще, а мелким вязким бусом, налипающим на одежду. Все кругом было затянуто угрюмой тяжелой завесью. Время обеденное, а дня уже нет. В пятом часу постучал парень и, когда впустили его, коротко и угрюмо спросил:
- Сюда?
- Сюда, - ответила Пашута.
Ни он не знал их, ни они его, но никакой чужой человек прийти в эту квартиру не мог. Никто в Пашуте не нуждался, никто к ней давно уже не заходил, не пойдут и лихие люди, снаружи умеющие видеть, за какими дверями живет бедность и за какими богатство.
Это и был Серега, от Стаса Николаевича, - невысокий, широко и могуче сбитый, со щеткой усов, которые называют пшеничными. Невеселое предстояло ему дело, и всем своим видом он не скрывал, что "мобилизован", выглядывая из глубоко сидящих глаз с сочувствием и одновременно с досадой. Присесть отказался.
- Поедем, тетка, смотреть, куда что, - нетерпеливо сказал он. И в том, что назвал "теткой", как в автобусе или на базаре, тоже чувствовалось недовольство: день сорван, сорвана и ночь, а это значит, что завтрашнего дня тоже не будет. - Может, света хоть немножко прихватим, - мрачно, в тон погоде добавил он.
А его уже и не было, света-то. Задернуло его низким сырым небом, забило все сочащимся сеевом. В окне стоял полумрак. Размыто, как высокая гора, темнел лес за пустырем, куда предстояло ехать.
Пашута принялась торопливо одеваться. Танька из дверного проема в большую комнату смотрела на Серегу с испугом - как на вестника чего-то неземного, страшного. Ей жутко было остаться наедине с покойницей и жутко было напроситься поехать куда-то в надвигающуюся темноту вместе с этим суровым посланником происходящей вокруг неотвратимости. В полинявшей штормовке поверх свитера и разбитых кирзовых сапогах, плотный, сильный, Серега держался до того уверенно, прочно, что Пашута опять успокоилась. Она влезла в ту же куртку и те же сапоги, что и утром, других сапог для опухших ног у нее не было. Танька выслушала наказ сварить принесенное Пашутой мясо, а кроме того, сварить еще и кисель - беспрекословно, в этот момент и не понимая, что от нее требуется. Она бросилась к окну, когда вышли, и сквозь водянистый полумрак рассмотрела, что садятся в зеленую "Ниву", которая тронулась сначала вправо, к соседнему микрорайону, но остановилась и принялась разворачиваться влево, к дороге, ведущей в аэропорт.
"Если ехать от микрорайона, с той стороны и в лесу еще могут шататься, - рассудила Пашута. - Лучше подняться от дороги, там от жилья далеко, там и в добрую погоду ходят меньше". Но кому в такую мокреть ходить? Что тут сейчас делать? Погода самая воровская, но для какого-то особого, как у нее, у Пашуты, воровства, от которого страдает не собственность чья-то, а сами человеческие устои. Против чего-то слишком серьезного и святого выступила Пашута; как знать, не держится ли сейчас, в эти минуты, всемогущий и справедливый совет: допустить ли, даже из милосердия, ее готовящееся покушение... На что покушение? - Пашута до сих пор не решалась додумать.
Они съехали с асфальта, как только сосняк справа из мелкого поднялся выше. Показывала, куда ехать, и сама не зная куда, Пашута. Оба микрорайона вокруг оврага лежали в сбившихся в кучу мелких дрожливых огнях. Пашуте хотелось, чтобы с места, которое они выберут, виден был ее дом. Она узнает его по трамплину, он и сейчас изгибался над высоким берегом оврага как мостки, под которыми ходит, казалось, темная вода.
Но - если видеть дом, смотреть пришлось бы, откуда ни возьми, со свалки - так был захламлен, набит стеклом, завален банками и пакетами, зачернен кострищами, затоптан и загажен ближний к оврагу и городу лес. Надо отодвигаться дальше. Но отодвигаться так, чтобы не уехать. Иначе не достать потом Пашуте с ее неходячими ногами.
Выехали на полянку среди редколесья; Серега затормозил и первым вышел. Выбралась, уже видя, что нашли, и Пашута. Вокруг стояли сосны, а с темной, с северной стороны высоко и могуче вздымались из одного корневища, расходясь, как сиамские близнецы, на высоте человеческого роста две лиственницы. Других таких во всем лесу быть не могло. Будут стоять как сторожа над материнской могилой. Да, здесь разводить могилу, ничего другого можно не искать. Полянка небольшая, но, должно быть, веселая и приветливая при свете и солнце, в мягкой хвойной подстилке с негустой травой. Из города слабо промелькивали сквозь лес огни, но город оставался недалеко, и утробный гул его стоял в воздухе. Но он слышен и на кладбище; для тех, кто переезжает туда, есть, кроме расстояния, еще одна защита. Будет она и здесь. Надо только поглубже ее сделать.
Серега сбросил с машины лопату и ломик, велел Пашуте оконтурить "работу". Он так и сказал - "работу", не прибегая к слову, которое не хотелось произносить. По городским огням Пашута сориентировалась, где восток и где запад, чтобы правильно развернуть могилу, и сделала надрез. Пока совсем не стемнело, Серега поехал вмять в землю напрямую к дороге след. Пашута слышала, как на обратном пути он метит деревья затесями, показывающими дорогу. Вернулся, отнял у нее лопату и заработал, как машина.
Стемнело до чуть сквозящей темноты и остановилось. Небо по-прежнему было глухо затянуто, по-прежнему моросило, уж не бусом, а мелким тихим дождиком, но различимый отсвет чего-то огромного, излучающегося сквозь любую преграду стоял над землей подобно свечению единой всечеловеческой жизни. Непогода пригасила электрическое зарево города, придавила многие и многие тысячи огней, взмелькивающих как-то сиротливо и обреченно, а этот неизвестный и глубокий подтай ночи загасить была не в состоянии.
Продернуло сквозь лес холодным ветерком, шумнуло в соснах и стихло, через минуту опять.
Серега сгибался и разгибался, сгибался и разгибался, уже по пояс в яме. Ему приходилось капывать, и вел он углубление соступами, аккуратно складывая землю с левой от себя стороны. Почва оказалась слоеная, вслед за черной землей шла глина, в которую лопата входила вязко, но податливо, затем глина с песком, и зашуршало, зашуршало, стекая с холмика обратно, затем заскреблись камни. Серега выбрался за ломиком, осветил фонариком дно. Там лежал плитняк. Он снова спустился и пошел крушить плитняк ломиком, вымахивая удары мощными движениями. Плитняк поддавался лому, но не брался саперной лопатой. Серега стал выбрасывать его руками.
Ветер трогал все чаще и чаще, нахлестывая дождем. В соснах от дождя и от ветра шумело не переставая, и этот шум тоже был кстати, без него удары железа о камень раздавались бы далеко. Все было до везения кстати. Прятаться в машину, куда отправлял ее Серега, чтобы не мокла, Пашута не хотела. Почему-то надо было мокнуть и мерзнуть, но быть рядом с этой все углубляющейся прямоугольной ямой, присутствовать при ее творении. Никаких чувств она не испытывала, а только присутствовала. Холодность, безразличие, равнодушие пугали ее все больше; она спрашивала себя, понимает ли, что это могила матери со стуком разверзается перед нею, бездна, которой мать будет поглощена навсегда, и казалось ей, что не понимает. Не хватало для этого ни ума, ни чувств, ни представлений, все укорачивалось, слабело, отмирало. Похоронит мать, и надо будет думать, как быть с собой.
Серега вылез и отряхнулся.
- Поехали, - сказал он.
- Мало, - решительно возразила Пашута и взяла у него фонарик, осветила. - Мало, парень.
- Знаю, что мало, - ответил он без раздражения. - Остальное потом. Сейчас надо ехать.
Спустились на асфальт, и он остановил машину, вышел, что-то примечая, затем для верности снял на бумажку цифру со спидометра. Работа примирила его с выпавшей ему ролью, и, мокрый, измазанный грязью, он повеселел, воодушевился, готов был разговаривать.
- Место мы с тобой хорошее выбрали...
- Хорошее, - согласилась Пашута.
- Вот думаю: не забронировать ли у тебя рядышком? Не люблю толкотню, тоже на выселки не отказался бы.
- Тебе до этого далеко...- В машине с включенной печкой Пашута стала согреваться, нагрелись в ней и чувства, она говорила искренне. - Было бы кому передать свою волю, мне-то рядышком с матерью Бог велел.
Серега понял это по-своему:
- Припекло тебя?
- Припекло.
- А ты сопротивляйся.
- А я что делаю? Зачем ты мне землю долбил, если не сопротивляюсь?! Только как: одни сопротивляются - хочу жить. А я не хочу так жить, не умею. У меня ноги больные - на колени падать. И спина не гнется.
- Бабы должны быть нежные или такие, как ты, - сделал Серега вывод. Можно пополам. А они вздорные пошли, дерганые.
- Сказать тебе, какие мужики пошли?
- Я знаю. Мужики пошли как танки - для выполнения боевого задания. Без мозгов. Кто заплатит, тот и стреляет из такого мужика.
Высаживая Пашуту возле дома, Серега предупредил:
- Я у Стаса сосну часок, потом приедем, если у него готово.
...Танька спала, свернувшись клубком на кушетке. Мясо на электроплите уже и не варилось, а жарилось в выкипевшей кастрюле. До киселя дело не дошло. Девчонка уснула со страха, и взыскивать с нее было бы грешно. Не стала и Пашута возиться с киселем. Разве можно одним киселем обмануть отвергнутый порядок?! Столько было хлопот, что она не знала, за что взяться, но все это могли быть хлопоты из старой обрядности, а Пашута шла мимо, не заботясь о ней, поэтому можно было, казалось, ничего не делать.
Она только и смогла заставить себя - почистить картошку. Мужиков, когда вернутся они из леса, надо накормить. Поминками это назвать нельзя, а накормить, налить рюмку надо. Картошка была мелкая, чистить ее приходилось, заперев и мысли, и сердце, уткнувшись в одно только это занятие. Мелкая придется жарить в духовке.
Кажется, это называется: картофель по-французски. Русское горе по-французски звучит красиво. Стас с Серегой приехали только под утро. Первым прокрался Стас, постучал тихонько, и следом за ним, обхватив сбоку руками длинный прямой предмет, обернутый в мешковину, поднялся Серега. Он подал этот предмет в дверь Стасу, тот принял и поставил стоймя к стене направо. Запахло деревом, смольем.
Чтобы не топотить, скинули сапоги, говорили вполголоса. Вдвоем - не загремело бы - развязали мешковину, скинули ее, цепляющуюся за углы, и приняли гроб на руки, почтительно держали его с двух концов, пока Пашута не подставила табуретки. И как только здесь же, в маленькой прихожей установили его, новенький, из свежей золотисто-янтарной сосновой доски, остро и сладко пахнущий, не просто скаляканный в четыре доски, а высокий и просторный, солнечный, к изголовью расходящийся, а в ногах поуже, с горбатой крышкой, да как только сняли эту крышку и открылась телоприимная обитель Аксиньи Егоровны - это было уже не изделие рук Стаса, над которым он провозился весь день, а нечто, явившееся по высочайшей воле, огромное, важное, заполнившее не одну лишь квартиру, но весь дом. С незапамятных времен называют эту обитель человеческой бренности домовиной. Боковые ребристые стены ее, под углом расходящиеся, чтобы не тесно было в локтях и не давило грудь, и снова сдвинутые, шатровый потолок, общая ее форма, "архитектура" - все внушало почтение и трепет, от всего замирало сердце.
Домовина для Аксиньи Егоровны была выстроена по первому разряду, ничего не скажешь. Грех обижаться. Но эту домовину нужно было еще выстелить теплом и убранством. Красный материал для обивки Пашута купила. Залезла в долг, истратилась, но материал был под стать гробу - праздничный и суровый. Им она и принялась выстилать ложе, закрепляя его кнопками. Стас помогал ей. Разговаривали шепотом. Серега попросил чаю, Пашута отправила его в кухню распоряжаться самому. Опоздали из-за него: он, заехав домой, уснул.
Ничего не умела, ничего не знала Пашута из обряда, на похороны ходила в провожающих, не заглядывая в правила. И сейчас она выстилала домовину по своему разумению: обила тряпкой ложе и крышу, под спину подложила легонькое стеганое одеяло - не из новых, под голову подушечку - как для сна.
И над было торопиться, и не торопилось, движения сдерживались сами, отмеряя положенный ритм.
А много ли прибора? Пашута выпрямилась и кивнула Стасу. Вдвоем, не отрывая от табуреток, они перенесли гроб, поставили его рядом с кроватью Аксиньи Егоровны. Подняли ее, подхватывая с двух сторон под спину, опустили в новую хоромину. Удобно легла Аксинья Егоровна, не тесно. Пашута поправила ей руки, платок на голове; вспомнив об иконке, сняла ее с этажерки и положила под руки.
Вот теперь дома. Теперь дома, Аксинья Егоровна, и вместе с домом поедем прибавлять земли. Поедем в истинные отчие пределы, где тебя заждались. Только это и выскреблось из сердца Пашуты, ворочающегося медленно, гулко, как из-под гнета.
Проснулась Танька и стояла в дверях, глядя на происходящее расширенными от ужаса глазами. Старенькая бабушка лежала лицом к ней, и так много за полминуты сказало ей это лицо в раме гроба, успокоенное, освещенное нездешним светом, обращенное к ней одной, что чувствительная душа девчонки опалилась. Не бездыханно лежала Аксинья Егоровна перед Танькой, а стояла, как и она, в раме выходной двери, обернувшись всем телом для прощания. Сколько потом придется пытать себя - всю жизнь! - чтобы понять то обосветное, что говорилось ею.
Пашута укрыла мать сверху белым, аккуратно подоткнула со всех сторон, постояла с минуту и пошла собирать сумку. Стас с Серегой опустили на домовину крышку и вдавили наживленные гвозди. Все без стука, с редкими, приглушенными словами. Наблюдая, как они обуваются. Танька вдруг поняла, что сейчас уйдут, уйдут все, вместе со старенькой бабушкой, и только ее собираются оставить здесь. Она закричала, не сдерживаясь:
- И я! И я! С вами! Вместе!
На нее зашикали, Танька испугалась еще больше, со стоном повторяя:
- И я! И я!
- Куда ее? - тяжелым шепотом спросила Пашута.
- Некуда, - пожал плечами Серега. - Заднее сиденье мы убрали.
Танька умоляюще смотрела на Стаса, чувствуя в нем главного. Вот что значит: нет лица - один страх, одни слезы, одна мольба. Стас сдался.
- Как-нибудь поместимся, - сказал он.
Собрались, приготовились. Насторожили Аксинью Егоровну ногами вперед. Зашли слева, подняли ее на длинных полотенечных жгутах, приобнимая гроб правыми руками, открыли дверь, тронулись. Пашута придержала Таньку - пусть снесут - и встала у окна, чтобы видеть, когда выйдут. Все тайком, все как у татей.
На улице серело. В холодном предсветье было сыро, но без дождя. Похватывал порывами ветер. Пашуту усадили на переднее сиденье рядом с Серегой, Стас с Танькой устроились позади, рядом с Аксиньей Егоровной, домовина которой высовывалась наружу. Потянут в гору - начнет она скатываться... Но сейчас важно было скорей отъехать с глаз долой, укрепят потом. Скорей, скорей!..
"А ведь везет. Пока везет", - думала Пашута, уставившись в раскрывающуюся перед светом фар дорогу. И уже не ее - посторонней мыслью продолжилось: "Можно было все это среди бела дня делать. Никто бы внимания не обратил. Никто сейчас ничего не видит".
На выезде из города остановились, подвязали заднюю дверцу, накинули на гроб петлю из того же полотенечного материала, концы ее Стас намотал на руку. Танька с ужасом смотрела, как он садится на гроб верхом, точно взнуздав его, точно собираясь подстегивать. Но, должно быть, и Стас разобрался, что сидит он нехорошо и встал на колени рядом.
Серега все-таки потерял сворот. Отметил, до метра отметил, сколько от него до подъезда Пашутиного дома, а обратно, включив скорость, память не включил. Остановился и раз, и другой, но в нечистой мешанине тьмы и света, угарных городских выбросов и морока след разглядеть было невозможно, а лес справа возвышайся сплошной, глухо ворчащей под ветром стеной. Шепотом выругавшись, Серега решительно повернул назад.
Обратно поехала Асинья Егоровна, должно быть, первая из покойников.
- Шесть километров четыреста метров, - мрачно, как пригрозил, уже громче объявил Серега.
Пашута не приняла разворот за дурной знак. Если все от начала до конца не так, то по нетаку и это так. Но светало, светало, над городом обозначилось небо. Она прикрыла глаза, прислушиваясь, как ездит в просторной домовине мать.
Через шесть километров четыреста метров от подъезда Серега остановился, сделал вперед шагов десять и красноречиво вскинул руки в сторону леса. Нашел. Теперь в гору, в гору... На вымокшем скользком подъеме натужно ревел мотор. И били, били камень, теперь уже вдвоем, сменяя друг друга. Били кайлом и ломом, от могучих, на весь вынос сил, ударов Сереги сотрясалась поляна. Рассвело мутно, день опять обещал быть слепым. В соснах ходил гул ветра; накатывался с запада, где стояла тайга, и здесь, возле поляны, обрывался в пустоту, точно разбивался о берег, скатываясь слабым выдохом обратно. Снова вал и снова с отдачей назад и срываемыми с неба мелкими редкими брызгами.
Аксинью Егоровну оставили в машине одну. Танька ушла в лес, Пашута топталась возле мужиков, то подходя взглянуть, то отходя присесть на выброшенные из машины доски. Когда спускался вниз Серега, казалось, что осталось только подчистить, но вот он, вспотевший, взлохмаченный, с набившейся в усы землей, выбрасывал свое тело наверх, наступала очередь более высокого, едва не на голову, Стаса - и видно было: мало. Без огорожи, без догляда опустить следовало дальше. Сидя на коротких, сложенных одна на другую досках и глядя на торчащий из машины гроб, прислушиваясь к гулким размеренным ударам заостренного железа о камень, Пашута раз за разом забывалась до беспамятства от напряжения и двух подряд бессонных ночей, с трудом приходила в себя, еще пытливей и еще тупей всматривалась в гроб, ждала, когда ее проберет стыд за неспособность к боли и, не дождавшись, встряхиваясь от онемения, поднималась. Поднявшись в очередной раз, она заметила, что Стас удлиняет могилу новым надрезом в изножье, чтобы отступить от неподатливого огромного камня в изголовье. Просторной вышла для Аксиньи Егоровны домовина, но еще просторней выходила могила. А вокруг такой простор под солнцеходом, что лежи не тужи, такой перебор ветра в тяжелых тугих ветках, что днем и ночью будет звучать музыка.
Господи, как хорошо не видеть того, что делается на этой земле!
Пашуту подтолкнули: рядом с могилой на деревянных брусках, нарезанных для полатей, уже стояла домовина с Аксиньей Егоровной, ее открытое, успокоенное, сухое лицо было подставле-но небу. На лицо падали снежинки. Они взволновали Пашуту больше, чем все, происходившее здесь до сих пор. Она клохтнула неразборчиво и обрадованно, звуком, в котором смешались горечь и утешение, боль и порыв, опустилась перед матерью на колени, только для нее одной выдохнула "прости" и прикоснулась к холодному твердому лбу поцелуем. Ткнулась и Танька в старенькую бабушку и отпрянула, не отводя оцепеневшего взгляда, попятилась.
Дали еще полежать Аксинье Егоровне под небом, с которого, набираясь, спадал снег. До чего кстати этот снег - словно всем им даровалось прощение за беззаконные действия. Словно высшая сила сникала над человеческой слабостью и своевольством. Ветер затихал, прохажива-ясь остывающими порывами, небо белело, и лиственницы-близнецы, возвышающиеся над соснами, стояли в нем красиво и грозно.
Пашута пристально смотрела, как опускают гроб, как вытягивают из-под него веревки; беззвучный стон пронзил ее, когда Серега спрыгнул сверху на гроб и принялся наставлять стояки для полатей, которые ненадолго защитят тело Аксиньи Егоровны от каменного гнета. Днем, как она представляла, вместе с матерью и половина ее, Пашуты, отделится и уйдет в могилу. Что ушло, понять было нельзя. Но ушло, меньше ее стало, и стучащие о доски камни, осыпающийся, плотно закрывающий поры песок начинали давить и ее, она хватала ртом воздух, жадно подставляла лицо под снежинки.
Не похожи лицами были они с матерью, но Пашута сейчас видела только сходство. Дышала, дышала учащенно и жадно - и не хватало воздуха.
... - А что, - громко и облегченно говорил Серега, со стаканом водки в руке оглядывая оставляемый холмик. - Хоронят же при дорогах шоферов, когда погибают при исполнении обязанностей. Какая разница - где?! В ту же землю... Правда, Танька?
Танька торопливо закивала. В освещенных недетским прозрением глазах ее стояли слезы. Решительно вступала в свои права зима - снег шел густо, небесный свет его должен был проникать глубоко. Зимой по богатому снегу Пашута не добрела бы до могилы. Добралась она до нее лишь по весне, когда в лесу еще томились снежные обтаи. Подковыляла к полянке и ахнула: по обе стороны от материнской могилы вздымались еще два холмика. Аксинья Егоровна лежала не одна. Такое славное сыскали место, что появились соседи. Но как и кто среди тучных снегов мог обнаружить ее последнюю обитель?
Удивление Пашуты было настолько велико, что она не выдержала и отправилась к Стасу. Он вышел к ней мятый, с резко обострившимся лицом из тех, которые несут на себе весть, совсем больной. "Заболел, что ли?" - от порога спросила она. "Вроде того", - ответил он.
Прошли опять в кухню. Стас принялся расчищать неприбранный стол, с бряком сваливая посуду в мойку. Все так же черно и коряво заглядывала в окно яблоня, все так же терзал ее ветер. В доме было прохладно и неуютно. Пашута не стала тянуть.
- Стас Николаевич, не забыл, как за городом мать мою перед зимой хоронили? - спросила она, внимательно в него вглядываясь.
- Как же забыть?.. Не забыл...
- Я вчера пошла... и что нашла?.. Рядом с матерью еще две могилы. Целое кладбище. Целую нахаловку, выходит, мы тогда расчали...
Стас глухо сказал:
- Одна могила Серегина. Чья другая - не знаю.
- Как Серегина?! - ужаснулась Пашута. - Ты что говоришь, Стас Николаевич?
- Убили Серегу, после Нового года. Остался я без товарища. Я и подсказал туда свезти, к хорошему человеку. Вместе веселей. И себя заказал туда же.
- Кто убил, почему?
- Он в органах работал, - с нарочитым покашливанием, чтобы не выдавал голос слабость, говорил Стас. - Внедрили его к бандитам в охрану. И сами же выдали на растерзание. Вот так, Пашута. Такая теперь жизнь и смерть.
Последние слова заставили Пашуту всмотреться в него еще внимательней. Не его это были слова, не его интонация, какая-то манерная, жалкая.
- Пьешь ты, что ли, Стас Николаевич? - спросила она.
- Пью, - признался он. - Пью, Пашута. - И, округлив рот, со шлепом бил изнутри по щекам языком.
Она не пожалела его:
- Сильных убивают, сильные спиваются... Кто же останется, Стас Николаевич?
- Кто-нибудь останется...
- Но кто? Ты знаешь их?
- Нет. Все, кого я знаю, не те.
- А где те?
- Я тебе скажу, чем они нас взяли, - не отвечая, взялся он рассуждать. - Подлостью, бесстыдством, каинством.
Против этого оружия нет. Нашли народ, который беззащитен против этого. Говорят, русский человек - хам. Да; он крикун, дурак, у него средневековое хамство. А уж эти, которые пришли... Эти - профессора! Академики! Гуманисты! Гарварды! - ничего страшней и законченней образованного уродства он не знал и обессиленно умолк. Молчала и она, испуганная этой вспышкой всегда спокойного, выдержанного человека. Он добавил, пытаясь объяснить:
- Я алюминиевый завод вот этими руками строил. От начала до конца. А двое пройдох, двое то ли братьев, то ли сватьев под одной фамилией... И фамилия какая - Черные!.. Эти Черные взяли и хапом его закупили. Это действует, Пашута! Действует! Будто меня проглотили!
- Стас Николаевич, да ты оправдания себе ищешь... Не может того быть! Чтобы взяли... всех взяли! Ты же не веришь в это?
Стас улыбался и не отвечал. Странная и страшная это была улыбка изломанно-скорбная, похожая на шрам, застывшая на лице человека с отпечатавшегося где-то глубоко в небе образа обманутого мира.
...На обратном пути Пашута заехала в храм. Впервые вошла одна под образа, с огромным трудом подняла руку для креста. Под сводами нового храма, выстроенного лет пять назад, в будний день и в час, свободный от службы, искали утешения всего несколько человек. В высокое окно косым снопом било солнце, чисто разносилось восторженное ангельское пение должно быть, в записи, истаивая на круглой медной подставе, горели свечи. Неумело Пашута попросила и для себя свечей, неумело возжгла их и поставила - две на помин души рабов Божьих Аксиньи и Сергея и одну во спасение души Стаса.

Валентин Распутин

В ту же землю

Крайней улицей микрорайон выходил на овраг, обширный и пустой, лежащий огромной неровной впадиной. Его можно было принять за заросший карьер, но нет, грунтовой выемки тут никогда не было, так устроилось природой. Вокруг этого города, блиставшего в свое время славой великой стройки коммунизма, земля перебучена и перелопачена на десятки километров, здесь вбили в русло гигантскую плотину для электрических турбин, построили огромный алюминиевый завод, лесопромышленный комплекс, до десятка других крупных заводов, но и здесь кое-где остались участки нетронутой земли. Одним из них и был этот овраг, заросший среди глинистых проплешин обдерганными кустами ольхи, осинником да крапивой. Город с двух сторон полукругом подступил к нему и остановился. На третьей, на южной стороне, где ходило солнце, противоположной микрорайону, сразу за оврагом тянулся в гору сосняк, вблизи города побитый, с частыми следами кострищ и палов, но все-таки живой, отрадно зеленеющий и зимой и летом.

В прежние годы, когда еще делались попытки приукрасить жизнь, у обрывистого края оврага, где микрорайон, соорудили спортивный трамплин для прыжков с лыжами. И прыгали, пружинисто выбрасываясь в воздух, и летели на птичьей высоте выгнутыми вперед фигурами, насаженными на лыжи, и, приземляясь, взрывали снег и долго катились под уклон. На трамплин со всего города собирались мальчишки, здесь всегда было шумно, весело и колготно. Потом, когда жизнь открылась сплошной раной, трамплин забросили, и металлическая ферма его теперь торчала голо и мертво, как скелет.

Как раз напротив трамплина через дорогу, в первом подъезде длинного пятиэтажного дома, делающего поворотный изгиб вместе с дорогой, глухой ночью горел на третьем этаже свет. В городе ночным светом никого не удивить. Но на этот раз весь огромный дом был темен, весь он утонул во мраке ночи, смешанном с мраком тумана, и два одиноко светящихся окна, едва пробивающихся сквозь туман, ничего, кроме тревоги, вызвать не могли. К этой поре все засыпают, и в эту пору без беды или болезни не поднимаются.

Тяжелая фигура женщины с непокрытой головой выступила из тумана, обтекающего дом, еще раз бросила взгляд на окна, с усилием поднялась по каменным ступенькам к разверстому входу и полезла по лестнице. Дверь в подъезд была сорвана, свет внутри не горел, подниматься приходилось ощупью. Она открыла незапертую дверь в квартиру, после свежего холодного воздуха потянула носом, принюхиваясь, и, пройдя мимо закрытой слева двери, вошла во вторую комнату, сбросила отсыревшую темную куртку на узкую продавленную кушетку, стоящую за дверью справа, упала на нее сама и только теперь, словно в назначенную минуту, тяжким прерывистым стоном заскулила по-собачьи, закрывая рукой рот, чтобы не услышали.

В первой, в маленькой комнатушке лежала покойница, мать этой женщины, самой ей было под шестьдесят, но не о матери, зажившейся на свете и скончавшейся несколько часов назад, плакала эта рыхлая мужиковатая женщина, не себя она жалела, никогда не снисходя до жалости к себе, а, сильной, ко всему привыкшей, не хватало ей сил, чтобы подступить к страшной тяжести приближающегося дня. Она и на улицу выходила, чтобы движением облегчить ее, эту тяжесть, и только сильнее еще придавилась. Не хватало воздуха, нечем было дышать.

Звали эту женщину Пашутой. Имя, как и одежда, меняется, чтобы облегать человека, соответствовать происходящим в нем переменам. Была Пашенька с тонкой талией и блестящими глазами; потом, войдя в возраст, в замужество, в стать - Паша; потом один человек первым подсмотрел - Пашута. Как фамилия. Так и стали называть, порою не зная, имя это или фамилия. «Это сытно звучит. И сама ты баба сытная», - говорил в похвалу тот самый человек, который окрестил ее Пашутой.

Накануне вечером Пашута воротилась домой поздно, уже в темноте, доходил десятый час. Поехав в город, она не собиралась задерживаться. Но не утерпела и зашла в свою столовую, а там девчонки пригласили поработать вечером на спецобслуживании. Спецобслуживание - это когда снимают столовую для события. Какое было событие, Пашута не разобрала, как ни прислушивалась к тостам. Праздновала какая-то незначительная организация, гуляли и невесело, и скромно, но Пашуте пришлось возиться с посудой чуть не до конца, пока не понесли мороженое. Девчонки и ей сунули в баночке два комка мороженого. Девчонки - по привычке, по старой памяти, когда они действительно начинали девчонками, половина из них уже в бабках. В сумке у Пашуты лежал еще и пакет с пловом, выскребенным из остатков в котле. Приходилось не брезговать и этим. Тыкавшая себя постоянно в свое униженное положение, Пашута корилась, что она и в столовую продолжает ходить ради подачек. Но это неправда. Всю жизнь проработавшая в столовых и почти десять лет проработавшая в этой, последней, она скучала без нее, никак не могла отвыкнуть от «ада», как дружно все они проклинали чад и смрад, жар и пар среди печей и котлов, густых и одуряющих запахов пищи, впитывающихся в тело, по нескольку часов на ногах. В столовых она сполна прошла весь трудовой путь от заведующей до посудомойки. Путь в обратном направлении. В двадцать лет, среди восемнадцатилетних, - заведующая, и два года, уже с пенсией, - посудомойка. Месяц назад ее рассчитали. Столовая была кормным местом, в нее напрашивалась и молодежь, а у Пашуты совсем стали отказывать ноги. Девчонки бы еще постояли за нее, но и их ожидала та же участь. Хозяином столовой становился Казбек, гибкий, поигрывающий телом молодой человек из кавказцев с пронзительными глазами на узком птичьем лице. Дело шло к приватизации и перестройке в ресторан - и уж тогда в городе, кроме заводских, не останется ни одной столовой.

Девчонка была дома, когда Пашута вернулась. С нею жила внучка, учившаяся с сентября в педагогическом училище. Но родных детей у Пашуты не было, она брала приемную дочь, когда жила семьей; внучка от приемной, родная и не родная, без кровной близости. Мать ее, Анфиса, ушла в замужество в леспромхозовскую деревню, за двести километров от города, там и осталась, потеряв мужа. В Пашуте она видела воспитательницу, но не мать, матерью и не называла. Но вот удивительно: чем больше она отдалялась от приемной матери, тем больше на нее походила. Такая же внешне вялая, но с твердым характером, так же тянет в разговоре слова, такой же замедленный шаг. И такое же безмужество, только от Пашуты муж ушел, у Анфисы утонул, оставив ее с двумя маленькими ребятишками. Пашута догадывалась, что, обижаясь на свою неудавшуюся жизнь, Анфиса за это сходство в том, что она не любила в себе, не любила и ее, Пашуту.


Распутин Валентин

В ту же землю

Валентин Распутин

В ТУ ЖЕ ЗЕМЛЮ...

Крайней улицей микрорайон выходил на овраг, обширный и пустой, лежащий огромной неровной впадиной. Его можно было принять за заросший карьер, но нет, грунтовой выемки тут никогда не было, так устроилось природой. Вокруг этого города, блиставшего в свое время славой великой стройки коммунизма, земля перебучена и перелопачена на десятки километров, здесь вбили в русло гигантскую плотину для электрических турбин, построили огромный алюминиевый завод, лесопромышленный комплекс, до десятка других крупных заводов, но и здесь кое-где остались участки нетронутой земли. Одним из них и был этот овраг, заросший среди глинистых проплешин обдерганными кустами ольхи, осинником да крапивой. Город с двух сторон полукругом подступил к нему и остановился. На третьей, на южной стороне, где ходило солнце, противоположной микрорайону, сразу за оврагом тянулся в гору сосняк, вблизи города побитый, с частыми следами кострищ и палов, но все-таки живой, отрадно зеленеющий и зимой и летом.

В прежние годы, когда еще делались попытки приукрасить жизнь, у обрывистого края оврага, где микрорайон, соорудили спортивный трамплин для прыжков с лыжами. И прыгали, пружинисто выбрасываясь в воздух, и летели на птичьей высоте выгнутыми вперед фигурами, насаженными на лыжи, и, приземляясь, взрывали снег и долго катились под уклон. На трамплин со всего города собирались мальчишки, здесь всегда было шумно, весело и колготно. Потом, когда жизнь открылась сплошной раной, трамплин забросили, и металлическая ферма его теперь торчала голо и мертво, как скелет.

Как раз напротив трамплина через дорогу, в первом подъезде длинного пятиэтажного дома, делающего поворотный изгиб вместе с дорогой, глухой ночью горел на третьем этаже свет. В городе ночным светом никого не удивить. Но на этот раз весь огромный дом был темен, весь он утонул во мраке ночи, смешанном с мраком тумана, и два одиноко светящихся окна, едва пробивающихся сквозь туман, ничего, кроме тревоги, вызвать не могли. К этой поре все засыпают, и в эту пору без беды или болезни не поднимаются.

Тяжелая фигура женщины с непокрытой головой выступила из тумана, обтекающего дом, еще раз бросила взгляд на окна, с усилием поднялась по каменным ступенькам к разверстому входу и полезла по лестнице. Дверь в подъезд была сорвана, свет внутри не горел, подниматься приходилось ощупью. Она открыла незапертую дверь в квартиру, после свежего холодного воздуха потянула носом, принюхиваясь, и, пройдя мимо закрытой слева двери, вошла во вторую комнату, сбросила отсыревшую темную куртку на узкую продавленную кушетку, стоящую за дверью справа, упала на нее сама и только теперь, словно в назначенную минуту, тяжким прерывистым стоном заскулила по-собачьи, закрывая рукой рот, чтобы не услышали.

В первой, в маленькой комнатушке лежала покойница, мать этой женщины, самой ей было под шестьдесят, но не о матери, зажившейся на свете и скончавшейся несколько часов назад, плакала эта рыхлая мужиковатая женщина, не себя oнa жалела, никогда не снисходя до жалости к себе, а, сильной, ко всему привыкшей, не хватало ей сил, чтобы подступить к страшной тяжести приближающегося дня. Она и на улицу выходила, чтобы движением облегчить ее, эту тяжесть, и только сильнее еще придавилась. Не хватало воздуха, нечем было дышать.

Звали эту женщину Пашутой. Имя, как и одежда, меняется, чтобы облегать человека, соответствовать происходящим в нем переменам. Была Пашенька с тонкой талией и блестящими глазами; потом, войдя в возраст, в замужество, в стать - Паша; потом один человек первым подсмотрел - Пашута. Как фамилия. Так и стали называть, порою не зная, имя это или фамилия. "Это сытно звучит. И сама ты баба сытная", - говорил в похвалу тот самый человек, который окрестил ее Пашутой.

Накануне вечером Пашута воротилась домой поздно, уже в темноте, доходил десятый час. Поехав в город, она не собиралась задерживаться. Но не утерпела и зашла в свою столовую, а там девчонки пригласили поработать вечером на спецобслуживании. Спецобслуживание - это когда снимают столовую для события. Какое было событие, Пашута не разобрала, как ни прислушивалась к тостам. Праздновала какая-то незначительная организация, гуляли и невесело, и скромно, но Пашуте пришлось возиться с посудой чуть не до конца, пока не понесли мороженое. Девчонки и ей сунули в баночке два комка мороженого. Девчонки - по привычке, по старой памяти, когда они действительно начинали девчонками, половина из них уже в бабках. В сумке у Пашуты лежал еще и пакет с пловом, выскребенным из остатков в котле. Приходилось не брезговать и этим. Тыкавшая себя постоянно в свое униженное положение, Пашута корилась, что она и в столовую продолжает ходить ради подачек. Но это неправда. Всю жизнь проработав-шая в столовых и почти десять лет проработавшая в этой, последней, она скучала без нее, никак не могла отвыкнуть от "ада", как дружно все они проклинали чад и смрад, жар и пар среди печей и котлов, густых и одуряющих запахов пищи, впитывающихся в тело, по нескольку часов на ногах. В столовых она сполна прошла весь трудовой путь от заведующей до посудомойки. Путь в обратном направлении. В двадцать лет, среди восемнадцатилетних, - заведующая, и два года, уже с пенсией, - посудомойка. Месяц назад ее рассчитали. Столовая была кормным местом, в нее напрашивалась и молодежь, а у Пашуты совсем стали отказывать ноги. Девчонки бы еще постояли за нее, но и их ожидала та же участь. Хозяином столовой становился казбек, гибкий, поигрывающий телом молодой человек из кавказцев с пронзительными глазами на узком птичьем лице. Дело шло к приватизации и перестройке в ресторан - и уж тогда в городе, кроме заводских, не останется ни одной столовой.

Девчонка была дома, когда Пашута вернулась. С нею жила внучка, учившаяся с сентября в педагогическом училище. Но родных детей у Пашуты не было, она брала приемную дочь, когда жила семьей; внучка от приемной, родная и не родная, без кровной близости. Мать ее, Анфиса, ушла в замужество в леспромхозовскую деревню, за двести километров от города, там и осталась, потеряв мужа. В Пашуте она видела воспитательницу, но не мать, матерью и не называла. Но вот удивительно: чем больше она отдалялась от приемной матери, тем больше на нее походила. Такая же внешне вялая, но с твердым характером, так же тянет в разговоре слова, такой же замедленный шаг. И такое же безмужество, только от Пашуты муж ушел, у Анфисы утонул, оставив ее с двумя маленькими ребятишками. Пашута догадывалась, что, обижаясь на свою неудавшуюся жизнь, Анфиса за это сходство в том, что она не любила в себе, не любила и ее, Пашуту.

Но за девчонку Пашута простила бы ей вдесятеро больше. За то, что она прислала на учебу пятнадцатилетнюю Таньку. С нею как-никак посветлела жизнь. Вот почему в семье нужны дети. Разве бы обрадовалась она так мороженому, доставшемуся с чужого стола, разве бы торопилась так домой, чтобы оно не успело растаять? Не мороженое она несла ей, а свою нежную душу, устроенную грубо, свою ласку, не умеющую себя показать.

Танька была с подружкой из какого-то дальнего подъезда в этом же доме. Подружка, по имени Соня, хорошо шила, и Пашуту эта дружба не тревожила. Она вручила девчонкам мороженое, и те от восторга завизжали, запрыгали.

Бабуля, ты где взяла? - приплясывала Танька. - Ты где украла?

Украла и есть, - усмехнулась Пашута и пошла к матери, лежавшей за закрытой дверью.

Вернулась она скоро, спросила у Таньки:

Ты давно дома?

Уж скоро час. Мы у Сони были.

К старенькой бабушке заглядывала?

Заглядывала. Она спит.